рефераты, курсовые

Опубликовать

Продать работу

Красное колесо Солженицын А И СЕДЬМОЕ МАРТА

Категория: История
Тип: Книга
Размер: 5547.2кб.
скачать


СЕДЬМОЕ МАРТА

ВТОРНИК

 

478

 

Нет, ещё только от аппарата отойдя, Алексеев почувствовал, что отказывался недостаточно резко, надо было резче.

Нисколько не был он обрадован предложенным назначением в Верховные. Во все эти дни революции, при всех своих шагах и решениях, ни минуты он не имел в виду своего личного возвышения. И перед великим князем совестно: очень легко может подумать, что это — самого же Алексеева интрига.

Человек должен занимать свойственную ему высоту и свойственный ему объём, — только тогда он чувствует себя наилучше. Зачем бы ему ещё подниматься? Сиротливо, как на сквозняке.

Да у великого князя авторитет какой выдающийся. Смело он повелел Алексееву собрать сведения с мест о том, как принято его назначение Верховным, — и отовсюду откликались, что — с удовольствием, радостью, верой в успех и даже восторженно. Даже в разбурлённом Балтийском флоте поняли так, что возвращается сильная твёрдая власть и наступит порядок. Четырнадцать городов, средь них такие как Одесса, Киев и Минск, уже прислали на имя Верховного приветственные телеграммы и выражали уверенность в победе. Во всеобщем трясении этих дней великий князь был единственная скала и опора, единственная надежда! — и именно его неосторожно, торопливо, тайно толкали, свергали руки самого правительства! Это было чудовищно неуклюже. Как будто не правительству больше всех требовался порядок!

А для простых солдат, привыкших к звучанию имени? — это будет совсем необъяснимо.

И ещё — чего от него Гучков хотел? Массовой смены генералов, с одного маха?..

Поздно в ночь Алексеев окончательно решил, что откажется. Перед аппаратом он сплоховал. Уже вызывать их снова поздно, но завтра утром...

Так был застигнут врасплох, что самого важного не сказал: что это ещё за «приказ №2», мало «№1»? Рузский вчера сообщил, что получен по радио и гуляет у него по фронту такой «приказ №2» — и опять от Совета рабочих депутатов, и опять в обмин Ставки! Как будто здесь не армия была, а балаган. И «приказ» не о чём-нибудь, но: в каких частях уже произведены выборы офицеров, то выбранные утверждаются в должности!

Не то что ночь, а десять ночей можно было не спать от одного этого! Ах, не сказал! Теперь же, ночью, надо было слать телеграмму. Им всем опять, в них не разобраться, — и Родзянке, и Львову, и Гучкову (хотя Родзянки, главного искусителя, что-то не стало слышно).

Телеграфировать, что вынужден их просить, дабы никакие распоряжения общего характера не направлялись бы непосредственно на фронты. Для армии не могут быть обязательны распоряжения никому не известного совета рабочих депутатов, не входящего в состав правительственной власти, — и они не будут объявляться войскам.

Да впрочем, мало он послал им жалоб? Всё бесполезно. С грустью должен прибавить, что многочисленные мои представления правительству... Такие «приказы» грозят разрушить нравственную устойчивость и боевую пригодность армии, ставя начальников в невыразимо тяжёлое положение... без способов бороться...

А, да что там: ...Или нам нужно оказать доверие — или заменить нас другими...

А не назначать Верховными...

Разошёлся в сердитости Алексеев, как ещё не был.

А — сам военный министр что приказывает? — ведь это не какой-то совет депутатов — а он тоже всё разрушает: отмена титулования, курение, карты, клубы, политические общества для солдат, — и даже намеревается отменить отдание чести! — сумасшествие какое-то... И на его №114 — уже непоправимо изданный, но с опозданием присланный зачем-то в Ставку на отзыв, — тоже надо отвечать. Раскалывали армию по самый корень — и спрашивали, как посмотрят главнокомандующие! Все офицеры Ставки, кто прочёл, были единодушно возмущены. И вместе с Лукомским уже начал Алексеев составлять ответ — и теперь глубоко в ночь продолжали. Писали обстоятельно.

... Что совершенно отменить отдание чести недопустимо: армия превратится в милицию низкого качества. Большинство старших начальников уйдёт с военной службы, и неоткуда будет набрать хороший офицерский состав. Можно отменить отдание чести, становясь во фронт, но первым должен приветствовать обязательно младший. Ослабить титулование, курение, трамваи, клубы? что ж... Но участвовать солдатам в собраниях с политической целью совершенно недопустимо: господствующее значение в армии получат крайние левые идеи. В нынешних событиях армия не приняла никакого участия, но, вовлечённая в политику, может быть вовлечена и в государственные перевороты, и трудно предвидеть, в какую сторону. Ради победы надо стремиться, чтобы армия оставалась спокойной. Не надо, чтобы мысли её были заняты политическими вопросами...

Пропала ещё одна ночь. Лёжа в постели, придумывал аргументы и даже полуязвительные, как ему казалось, фразы, потом накидывал шинель на бельё, садился к столу — и ещё вписывал ровные чёткие убористые свои петельки, крупнеющие от сердитости.

... Если армия втянется в политику, то не позже июня Петроград может оказаться в руках германцев... Пример французской революции неприменим...

И вот, кажется, что остроумное придумал Алексеев: вопрос Гучкова об отдании чести разослать всем главнокомандующим, а те чтобы разослали до командиров полков. И пусть все командиры полков отвечают! — но не Алексееву, которому и так всё понятно, — а самому Гучкову! Пусть град этих писем, конечно отрицательных, грянет на голову Гучкова!

Это хорошо придумал, первый раз заулыбался.

Всё разбереженное кружилось в голове, заснуть нельзя — и приказ №114, и приказ №2, — а зашёл среди ночи в аппаратную - а там лежит ещё новая дикая телеграмма от Квецинского: что Эверт получил телеграмму от Пуришкевича, будто «приказ №1» — фальшив, злостная провокация, и это удостоверено министром юстиции Керенским и самим Чхеидзе из Совета депутатов, и спрашивает Эверт, можно ли объявлять войскам?

Это б радость была, да какая! Но по суматохе этих дней и по собственной трезвости Алексеев теперь не поверил. Пуришкевич — он психопат, вполне мог и напутать.

Озаботился невмоготу, начисто спать не мог.

Ему пришла в голову и такая мысль: пока он только наштаверх — он не вызывает бури недоброжелательства. Но если в нынешней безумной обстановке его вознесут в Верховные, тут все полезут на стену, и первое же общество, ему припомнят, чего не припоминают сейчас, например его секретную директиву прошлой осени: что многими учреждениями Земсоюза ведётся революционная пропаганда и необходимо установить за ними самое строгое наблюдение, а если факты подтвердятся, то и закрывать. И сейчас если эту директиву кто вытащит, то что поднимется?

А тут ещё — обидеть Николая Николаевича. А тут ещё — разозлить главнокомандующих. Нет, нет! — ни с какой стати не хотел Алексеев брать этого поста.

Кой-как забылся к рассвету. А утром, не дожидая дальнейших событий, послал в продолжение аппаратного разговора новую телеграмму Львову и Гучкову: просил оставить в силе назначение Николая Николаевича! Получаемые от войск донесения показывают, что его приняли с радостью... (И про два флота, и про 14 городов...) Вопль наболевшей души всех начальников, кто любит родину и армию... В такие минуты подвергать хрупкий организм армии новому испытанию, перемене, мало понятной для простой массы солдат... При таком повышенном настроении населения, получающего толчки от Петрограда и Москвы...

Так написал: верю... нет, верую, что вы примете в соображение всё высказанное. Именно теперь нельзя жертвовать порядком и сплочённостью армии!

Послал — и ждал всё утро. Ставку Правительство дёргало при всяком вздоре, а само на всё важное молчало, такую манеру выработали.

И — понимай как хочешь. Уже днём пришло от Гучкова всего несколько слов — и даже нельзя понять, ответ это или нет? Просто: сознаёт свою великую ответственность перед страной и обеспечит армию всем необходимым для победоносного конца.

Это — на прошлые жалобы? на последнюю телеграмму? или вообще? — как понять?..

А между тем служебный день шёл и с неожиданных сторон приносил своё. На приём к Алексееву попросился английский военный представитель Хенбри Вильямс, он же и старший среди союзных представителей. Алексеев ожидал тревожных расспросов об армии — и заковался.

Но английский генерал пришёл не с этим. Он принёс длинное письмо начальнику штаба от имени всех своих коллег, а устно пояснил, что все они предлагают свои услуги для охраны Государя императора при его возможном возвращении в Царское Село и дальнейшей поездке. Чтобы какие-нибудь революционеры не оказали ему препятствий в дороге.

Вильямс стоял в позе официальной и с холодной английской сдержанностью, — но предлагал совсем не заурядный внеслужебный шаг, движимый несомненной преданностью свергнутому императору, всегда крайне ласковому ко всем союзным представителям.

Однако не заурядно этот шаг выглядел и с русской стороны. Он выглядел бы как жест недоверия Временному правительству, сообразил Алексеев.

И ответил, что такая мера стеснила бы самого бывшего Государя в его новом состоянии частного лица. И она ничему бы не помогла, ибо не от чего Государя охранять, ему ничто не грозит. А новый запрос правительству вызвал бы только новую оттяжку отъезда — новое неудобство для всех.

По уходе англичанина, внимательно читая его письмо, Алексеев узнал, что тот вёл вчера переговоры с императрицей-матерью, чей поезд всё ещё стоял на могилёвском вокзале, — и эта идея как бы не матерью внушена? Может быть, и сын о тех переговорах не знал.

Скорей бы она уезжала, не место ей в Ставке.

Скорей бы и Государь... (Лукомский уже не первый раз напоминал, что Государь слишком долго задерживается, могут быть неприятности.)

В бумаге было ещё и другое предложение союзных генералов: им издать общий меморандум о поддержке Временного правительства.

Это, пожалуй, имело большой смысл. Это хорошая идея.

Да какой выход оставался для России, если не всячески поддерживать и укреплять нынешнее умеренное правительство? Уж какое б дурное оно ни было и каким бы способом ни угнездилось у власти, но если не оно — то самые крайние разнузданные силы и общий разгром.

Даже не любя, даже не хотя, Алексеев должен был теперь служить этому правительству верой и правдой.

А между тем он слал ему только жалобы и брюзжания. А если уже союзники предлагали публиковать о своей поддержке, то раньше должна была от Ставки быть такая телеграмма, чтоб её могли поместить в газетах.

Это нужно, да, теперь он понял.

Сел, посочинял. Недолгая работа.

... Все команды штаба и все части могилёвского гарнизона сохраняют спокойствие, дисциплину, преисполнены стремлением довести войну до победного конца... И провозглашают громкое «ура» дорогой России и её Временному правительству...

 

 

479

(по социалистическим газетам, 5-7 марта)

 

ВОЗЗВАНИЕ ИСПОЛНИТЕЛЬНОГО КОМИТЕТА

СОВЕТА РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ

 

Товарищи солдаты! Старые силы принимают все меры, чтобы внести смуту в наши ряды. Офицеры-революционеры сейчас наши товарищи. Всякие столкновения и оскорбления — недопустимы и опасны. Только когда есть бесспорные факты... Не верьте ораторам, которые не имеют специальных удостоверений с печатью... Не будем губителями завоёванной свободы!..

 

ОБРАЩЕНИЕ МОСКОВСКОГО СОВЕТА РАБОЧИХ ДЕПУТАТОВ.

Товарищи солдаты! Пришла пора разогнуть спины, сбросить все путы, мешавшие жить. Необходимо освободиться от условий, при которых старая власть обращала солдат в своих бессловесных исполнителей. Но при отправлении служебных обязанностей вы ни на минуту не должны забывать о строжайшей дисциплине... Подполковник Грузинов дал слово Исполнительному Комитету, что всех офицеров, непригодных и вредных для дела свободы, он будет удалять...

 

МЫ ЖДЕМ ОТВЕТА. По какому праву на свободе тот, именем которого творилось всё насилие над русским народом? Почему он свободно разгуливает по России, допускается на фронт?.. В груди вчерашних владык не может не клокотать лютая ненависть к народу, стряхнувшему иго... В руках обломков старой власти — колоссальные богатства, которые будут брошены щедрой рукой на борьбу со свободой. В их руках — все военные тайны, знание слабых мест России. Им есть что рассказать Гогенцоллернам! Разве Бурбоны не вонзили отравленный нож измены в спину Французской революции?.. Мы ждём ответа!

 

... Почему Временное правительство не заявило публично, что акт «назначения» царём Львова в качестве премьера недействителен? Надо снять с премьера пятно, что он — «царски-законный министр». Иначе правительство расписывается в своих монархических симпатиях.

 Есть слухи, что и Николай Николаевич «назначен» царём главковерхом. Но он даже командовать Кавказским фронтом больше не должен. Во Франции — даже офицерских должностей не доверяют членам бывших династий, чтоб они не воспользовались ими для переворота.

 

КОМУ УСТУПАТЬ? Наибольшая опасность для революции — разъединение её сил раньше чем самодержавие будет сломлено... Чтобы все попытки прежних душителей народа... Если на месте одной отрубленной головы вырастет другая... Полушёпотом, полукраснея восклицают: «бедный Николай»... Обвиняют в неуступчивости нас, рабочих и солдат, но, товарищи, кто же кому должен уступать? Мы видели, как умеренные партии уступали вправо — почему же они теперь не хотят уступить влево?.. Опыт истории: борись за большее, а меньшее ты всегда успеешь получить.

 

... На улицах открыто ведётся агитация за Михаила. Но для народа недопустим возврат к монархии. Монарх всегда выражает интересы тех групп, которые при выборах были бы побеждены... Обезвредить династию и её тайных союзников!..

 

К ОТВЕТУ!.. Тиран ещё на свободе!.. Николай со всеми чёрными силами может осуществить заговор контрреволюции. Мы знаем из истории народных революций... Николай и его холопы должны быть немедленно преданы суду народа.

 

В ТЮРЬМУ! Царя в России нет. Остался Николай Александрович. И этот Николай Александрович — великий преступник, залитый морями пролитой им народной крови...

 

... Самое крупное поражение Гогенцоллернов и Габсбургов — в уличных боях революционной недели Петрограда.

 

... таким образом, петроградским рабочим предстоит оставить улицу, где они в течение недели работали над созданием народной свободы, и вернуться к станкам? Но можно ли думать о продуктивной работе, если перед рабочими снова станет плотной стеной произвол предпринимателей?.. Прежде всего потребовать немедленной выдачи денег за те дни, которые они провели вне фабрик и заводов, завоёвывая свободу для всего народа. Позором навсегда покроет себя тот, кто осмелится это оспаривать... Немедленно же восстановить заводские комитеты, которые зорко следили бы за тем, чтобы рабочие силы не расточались бесплодно. Рабочие сами должны позаботиться, чтоб их не истощали чрезмерным трудом. На предприятиях, работающих на оборону полным ходом... А на других... оберегать себя от ужасов безработной жизни.

 

... Временное правительство в согласии с предпринимателями постановило оплатить прогульные дни революции рабочим казённых заводов.

 

ЗАБАСТОВКА ПРЕКРАЩЕНА РЕВОЛЮЦИЯ ПРОДОЛЖАЕТСЯ!

Цель прекращения забастовки ясна: не столько забота об обороне, сколько показать петербургский пролетариат в шовинистическом освещении. РСДРП, которая, не боясь обвинений чуть ли не в измене, всегда боролась против попыток разных социалистов... Прекращение забастовки, конечно, временное. Временное правительство жаждет внутреннего Мира, но чаяния буржуазии не играют решающей роли для борющегося пролетариата...

 

Свободы — оплот демократии. Правительство всегда имеет возможность произвольно суживать рамки свобод. Шире пользуйтесь завоёванными свободами — тогда правящие классы уже не сумеют отнять их у нас. Но если народ не использует в полной мере захваченных революцией свобод... Помните, что всякое право определяется соотношением общественных сил... Что во время революции каждая минута дорога!.. Дело революции не закончено, это надо повторять как можно чаще.

 

Воспрещение черносотенных изданий. Исполнительный Комитет Совета Рабочих Депутатов постановил воспретить выход в свет всем черносотенным изданиям, как-то: «Земщина», «Голос Руси», «Колокол», «Русское знамя». Газету «Новое время» за то, что вышла без предварительного разрешения Исполнительного Комитета, закрыть впредь до особого распоряжения.

 

... По сведениям, полученным Советом рабочих депутатов, последнее время переодетыми жандармами перевозятся по железным дорогам значительные кипы погромной литературы... Исполнительный Комитет решил принять самые энергичные...

 

От железнодорожных жандармов Председателю Государственной... Совету министров... Совету Рабочих...

Железнодорожные жандармские чины оставлены на произвол судьбы. Оружие у нас отобрано неизвестными нам воинскими чинами, не предъявившими никаких уполномочий... В Комитете наших делегатов не приняли и отказались гарантировать нашу безопасность и жизнь... Просим признать нас гражданами российскими... Большинство из нас с благодарностью правительству пойдёт в Действующую Армию на передовые позиции.

 

... Оживление погромной агитации в Полтавской и Киевской губерниях... В поражениях армии и падении абсолютизма винят бесправных евреев.

 

... Товарищ Урицкий телеграфирует из Копенгагена... Не дают виз и другим революционным эмигрантам. Не пора ли гражданину Милюкову проявить побольше энергии?

 

... Одна из главных задач — уничтожение хвостов. Это вырвет последнюю почву из-под ног остатков чёрной сотни. Уничтожьте хвосты — и тем самым вы укрепите революцию!

 

Астрахань. Старый режим оставил на складах 1800 вагонов рыбных грузов...

 

... На Охте и Пороховых народная милиция занялась парализованием местной власти. В неё проникла чернь, пользующаяся оружием для реквизиций.

 

ГДЕ ЖЕ АМНИСТИЯ? — нельзя больше медлить.

 

... От всех юнкеров есть делегаты в Совете Рабочих Депутатов, кроме Николаевского училища. Чем объяснить подобное явление? Отсталостью юнкеров в политическом отношении? или начальство их держит в ежовых рукавицах? Стыдно, юнкера, в такое время не принимать участия в строительстве народного счастья!

 

Нижние чины авиа-авто-дружины требуют продолжать войну до условий, достойных великодержавного народа, и провести принудительное отчуждение земель...

 

ГОТОВЬТЕ ЗНАМЕНА! — для участия в торжественных похоронах жертв революции!.. Трупы жертв не предавать земле до общих похорон.

 

Таинственный автомобиль... Ежедневно меняет номера... Мчится с бешеной быстротой, ночью с потушенными огнями, систематически стреляет в народ...

 

... состоится собрание портных, портних, скорняков, шапочников... Ввиду исключительной важности момента в жизни страны все товарищи портные и портнихи сочтут своим долгом явиться...

 

Учащиеся средне-учебных заведений! Позорно оставаться в стороне от общего движения немыми зрителями... Временный Центральный Комитет в гимназии Лентовской...

 

Товарищи парикмахеры, мастера и подмастерья! В дни великого созидания мощи народной на развалинах старого строя — спешите организовать союз!

 

... Товарищи кустарного башмачного и сапожного цеха!.. Мы должны собраться и обсудить нашу общую тактику...

 

К учительству России! Товарищи учителя! Спешите образовывать организации, где их нет.

 

Рентгенологи Петрограда приглашаются...

 

Товарищи украинцы! Записывайтесь...

 

В Литейном театре — общее собрание Бунда...

 

Женщины! Настало время заявить о своих правах. Идите на митинги!

 

Товарищи фармацевты и фармацевтки! Грянула буря! Наступил момент строительства нового государства. Соберёмся и обсудим создавшееся положение... Мы против конституционной монархии...

 

ХУЛИГАНСТВО. «Воззвание. Товарищи воры, воротилы, грабители, взломщики, аферисты, шантажисты, ханжисты, политурщики, мародёры, карманники, форточники, чердачники и прочая братия. Мы много поработали в первые дни революции и нам надо собраться, чтобы избрать представителей в Совет Рабочих и Солдатских Депутатов для заседаний. Объединяйтесь, товарищи, в объединении сила! Собрание для избрания депутации имеет быть в среду в 12 ч. ночи на Обводном канале под Американским мостом.

Группа сознательных деловых.»

 

Распространяемая по городу эта прокламация показывает, что чёрная сотня организуется для борьбы с революцией, не останавливаясь перед самыми низкими средствами. Ни для кого не секрет, кто эти заговорщики: Марков 2-й и Замысловский на свободе...

 

... До сих пор нигде не упомянут 176 пехотный запасный полк, что он примкнул к революционному движению.

 

... Предлагается всем, самовольно отлучившимся из 175 пехотного полка, вернуться в полк в ближайшие дни. В противном случае считать их сторонниками старого режима.

 

ПОЖЕРТВОВАНИЯ...

... От графа Орлова-Давыдова...

... от больных хирургического отделения...

... от группы евреев в квартире госпожи Ринг через врача Амитан...

 

ВЕРНИТЕ НАРОДНЫЕ ДЕНЬГИ! Товарищи солдаты! 28-го февраля из главной кассы управления Николаевской ж-д караулом солдат были взяты поступившие из выручек станций деньги для препровождения в Государственную Думу. Просим товарищей солдат сообщить, куда доставлены народные деньги, или вернуть их лично или почтою...

 

Из Новой Деревни нам сообщают: уже третьи сутки здесь приходят ораторы и призывают рабочих и солдат вооружаться, идти к Таврическому дворцу для ареста Родзянки или убить его как противника Свободы. Они же уничтожают приходящие «Известия», и агитация их имеет успех.

 

ТОВАРИЩИ! ЧИТАЙТЕ «ПРАВДУ» ВСЛУХ НА УЛИЦАХ,

НА МИТИНГАХ И ПЕРЕДАВАЙТЕ ДРУГИМ!

 

НАСТОРОЖЕ. Радостный для народа подъём революции оказался „тревожным» для князей Львовых и Родзянок... Это язык правительства Николая Романова. Если Временное правительство и сделает что-либо для народа, так только поневоле, это нужно твёрдо помнить рабочим, крестьянам и солдатам. Это снова правительство капиталистов и помещиков, но умнее царского. Оно стоит против революции и хочет дать народу поменьше.

(«Правда»)

 

... Не признавать никаких соглашений с буржуазией! Временно утверждённое правительство признаём неудачным и надеемся, что это будет исправлено.

Резервная автомобильная рота

 

... Мы будем бороться за немедленную ликвидацию войны путём массовых действий рабочих всех стран. Мы будем стоять за создание Третьего Интернационала на место разрушенного войной Второго...

 

В ЖЕЛЕЗНЫЙ ФОНД «ПРАВДЫ» поступило...

 

 

 

480

 

И наконец Белокаменная приходила в себя от восхитительных дней. Комитет общественных организаций издал воззвание к учащимся средней школы, что вполне понимает их горячий порыв, но не надо вносить разлада в государственную жизнь — а с понедельника следует вернуться к школьным занятиям. Его другое воззвание было: кто имеет более 20 пудов муки, пусть представит сведения о своих запасах. Впрочем, обнаружилось, что в Москве муки и без поступлений должно было хватить на 2 недели, а поступления подкатывали ко всем вокзалам, а Тамбовская и Саратовская губернии из уважения к стольному граду — подарили Москве каждая по 300 тысяч пудов ржаной муки. Тем временем снова открылись все первоклассные рестораны (повара и официанты прекратили революционную забастовку). Пошли трамваи, все украшенные красными флагами и лозунгами. Командующий Грузинов воззвал о необходимости отобрания воинского оружия, кому оно не может принадлежать. Восстановила свою деятельность биржа. На квартире Рябушинского было принято решение собрать в Москве Торгово-промышленный съезд. Разрешили открыть бега, без тотализатора однако. Во всех церквах отслужены были молебны, а священники произнесли проповеди о переживаемых событиях. Восстановилась театральная жизнь в той мере, как могла преодолеть добровольный самозапрет театрального общества: не давать спектаклей на Крестопоклонной неделе, — но где спектакли состаивались, там оркестр играл марсельезу и устраивался общий митинг артистов и публики. Кинематографы работали все, и на экранах появилась сенсационная фильма «Тёмная сила», о Григории Распутине, которую снимали для Америки, не предполагая, что её узрит и отечество. В Лиховом переулке на квартире Монархического союза был произведен обыск, а квартира начальника Охранного отделения Мартынова была разгромлена и разграблена. Решили не освобождать арестованных городовых, околоточных надзирателей и приставов. Историк Мельгунов приступил к разборке полицейских архивов, а на Петровке 16 создана комиссия о несудебных арестах, дабы упорядочить аресты. Напротив, губернатор граф Татищев и вице-губернатор граф Клейнмихель, давшие подписку о верности новому правительству, были из-под ареста освобождены. Упразднялся навеки чёрный кабинет при московском почтамте, и устанавливалась временная цензура телефонных разговоров с некоторых подозрительных аппаратов, а иные были вовсе сняты. Из городской думы, сердца этих революционных дней, выехали наконец и Комитет общественных организаций, в Леонтьевский переулок, и Совет рабочих депутатов, на Скобелевскую площадь, — и в опустевшем пострадавшем здании Думы подметали, скребли, мыли стены и окна, и елозили полотёры.

И в самые эти оздоровительные дни разнёсся слух, что в Москву едет знаменитый революционный деятель, сам министр юстиции Керенский!

И это оказалась правда! До сих пор лишь второстепенные члены Государственной Думы приезжали что-либо пояснить о событиях, да свои деятели ездили в Петроград посмотреть да подузнать. Раненная своим непревосходством, Москва ревниво следила, как всё важнейшее варится на берегах Невы, — и хоть Учредительное Собрание замышляла перетянуть к себе. А вот — ехал сюда самый яркий, самый популярный, самый левый из министров! — ехал явиться и осветить! А в частности, как предупреждала печать, ознакомиться с местными судебными установлениями. А ещё в частности — войти в непосредственные сношения с рабочим классом Москвы и ознакомиться с его взглядами на текущий политический момент.

И на Николаевском вокзале, украшенном, как и все вокзалы, красными флагами, к полудню собрались для встречи представители Комитета общественных организаций, представители Совета рабочих депутатов, представители московской городской управы, и комиссар юстиции Москвы Муравьёв, и, конечно, от московской адвокатуры, от совета присяжных поверенных, от судебной палаты, от окружного суда, — а ещё построен был почётный караул юнкеров Александровского училища.

И вот, к подкупольному перрону, видавшему столь много славных приездов из Петербурга и Петрограда, — подошёл экстренный поезд из паровоза и двух вагонов — и на площадке второго вагона стоял первый в России министр-гражданин! (Как он был молод, как он был строен, как шло ему лёгкое пальто с меховым воротником и мягкая шляпа!) Сняв перчатку, он заранее безо всякой заносчивости показывал свою доступность, помахивал пальцами встречающим. Тут раздалась команда капитана взводу юнкеров:

Для встречи слева, слушай, на-краул!

Юнкера взяли на караул. Барабанщик забил встречу.

Александр Фёдорович мило кланялся, прикладывая пальцы к шляпе.

Не только он: глубже на площадке стояли и тоже прикладывали два любимца Москвы — Челноков и Кишкин, тоже приехавшие из Петрограда, а на днях давшие образец гражданского поведения: Челноков, назначенный Родзянкою комиссаром Москвы, не счёл возможным состоять по назначению при наступившей эпохе свободы — и добровольно уступил комиссарство избранному Кишкину. Но даже их двоих почти не заметили при встрече.

Едва сойдя со ступеньки вагона скользящим движением ноги, гражданин-министр расцеловался с длинным тощим князем Дмитрием Шаховским (у обоих стояли слёзы в глазах) — и с представителем железнодорожных рабочих, который назвал Керенского товарищем. А от прапорщика принял большой букет красных тюльпанов, перевязанный широкой муаровой лентой.

Князь Шаховской, с большими ясными глазами, знаменитый кадет, секретарь выборгского заседания, дрожа от охватившего волнения, долго не в силах был выговорить даже слово. Наконец начал:

В эти знаменательные дни, которых русский народ никогда не забудет, вы доказали, что самый ярый радикализм, самый пылкий дух можно вложить в живое дело и воплотить в реальные формы! Вы доказали это своим горячим личным примером! От имени Москвы и от имени... я приношу вам самую горячую... Благодаря именно вам мы уберегли наш город от кровавых эксцессов. В Москве всё спокойно, всё в образцовом порядке, вы убедитесь сами.

И — ещё раз пылко расцеловались.

И затем Керенского приветствовали от городской магистратуры. И затем — от Совета рабочих депутатов —

... как господина министра юстиции, но и нашего дорогого товарища...

И вручили ему письмо от председателя Совета Хинчука. Министр, освободясь от букета, тут же прочёл письмо, и умное лицо его осветилось решимостью:

Я отсюда еду немедленно к вам!

Это — меняло предположенный распорядок, и смутило представителей судебных властей, прокуроров, комиссара юстиции, приветствовавших министра от имени, от имени и ещё от имени...

Но Керенский, принявший весьма официальный вид, заявил:

Прошу меня не ждать. Я буду и в суде.

И затем, отвечая на все приветствия резким, далеко слышным голосом:

Товарищи!.. Господа!.. У меня нет слов, чтобы выразить, что я переживаю! Но я лично — я только исполняю свой долг. Я знаю, что русский народ — великий народ, и русская демократия — великая демократия! Для них — нет ничего невозможного, а я... я только являюсь их орудием. Да, для меня величайшее счастье, что эти дни я мог действовать наверняка. Я шёл прямой дорогой, ибо хорошо знал и крестьянство, и рабочий класс, и вообще весь русский народ... Вот, я приехал от имени Временного правительства, пользующегося всей полнотою власти, приехал передать вам привет от нас, министров, и заявить, что мы отдаём себя в распоряжение нации и будем исполнять её волю до конца! И вот, я приехал спросить вас: а идти ли нам до конца?

До конца! до конца!.. — загудела толпа, принявшая к этому времени громадные размеры. Здесь толпились солидные, раскормленные общественные деятели, и немного офицеров, и много солдат без строя, рабочие, мещане, студенты и гимназисты.

И закинув голову движением роковым, принимая эти клики как глас народа, Керенский шагнул ещё и обратился к почётному караулу:

Господа офицеры, юнкера и солдаты! От имени Временного правительства я приветствую русскую армию, навсегда освободившую Россию от тиранической власти! Отныне у нас только один народ — народ вооружённый!

Прошёл гулок восхищения.

Старая рознь между офицерами и солдатами, между армией и народом — отошла в вечность. Мы все теперь — граждане! — раскинул он над собою одну руку в лайковой перчатке, другую без перчатки. — Мы все теперь — сыны великого свободного народа.

И — пошёл, пошёл, легко, свободно, не зашёл в парадные комнаты вокзала, а сразу на улицу, где ждал его автомобиль.

С ним рядом заняли места как адъютанты — два артиллерийских офицера, прикомандированных от командующего войсками.

И под крики «ура» и рукоплескания автомобиль тронулся от вокзала. В Совет рабочих депутатов, на дружеский и негласный разговор революционеров.

Корреспонденты газет тем временем бросились в редакции.

 

 

 

481

 

После убийства Фергена, в тот же вечер, хромающего капитана Нелидова под большим конвоем, чтоб его не растерзали по пути, отвели в свою 2-ю роту, и советовали или объявили, что он теперь совсем не должен выходить из ротного помещения, ни даже на свою квартиру в офицерский флигель, а постоянно находиться и жить в ротной канцелярии.

Впрочем, и над трупом Фергена солдаты 4-й роты потом жалели и даже были плакали — и приведя растерзанное тело в порядок, положили в гроб, отнесли в полковую церковь, служили панихиду. Но пришла мать штабс-капитана — и почему-то не выдавали ей трупа, и снова надругались над ним.

Голова уже переступила черезо всё, что можно было понять, не понять, Нелидов жил уже как бы не он, и всё равно. И, пожалуй, в ротной канцелярии безопасней, хотя здесь никогда не один, а как всякий солдат в казарме, и в голове гудит, гудит постоянно.

Сразу же пришлось ему выручать ротного фельдфебеля, уже сильно избитого. В роте существовал ящик, куда складывались собственные деньги солдат и при этом записывались в тетрадь, а когда солдату надо было — он брал. Фельдфебель и хранил этот ящик и вёл эту тетрадь, всё это заведено было против краж. Как начались беспорядки — фельдфебель прекратил выдачу денег, за что его и избили. Теперь распорядился Нелидов все деньги пересчитать и раздать на руки.

Хотя солдат никто как будто не преследовал, но все в роте были крайне возбуждены и даже напуганы — боялись этих самых рабочих. Говорили Нелидову откровенно: это вольные не велят нам козырять и чтоб мы не поддавались ехать на позиции — а мы на позиции не прочь, да и козырять нам не тяжко. Объяснили ему теперь солдаты, чего он раньше и не предполагал: что Выборгская сторона все прошлые месяцы была утыкана дезертирами, которые жили по поддельным паспортам от подпольщиков, иногда по финским паспортам, свободным от мобилизации, — и вот эти дезертиры среди рабочих сейчас громче всех и на горло брали.

У рабочих у всех заимелись винтовки и даже автомобили — а в роте винтовок почти не было. На ночь выставляли против входных дверей стол для дежурного и дневальных, а на него клали заряженные винтовки, стволами ко входу.

Нелидов послал взять из клиники разобранные там винтовки и ещё сумел добыть с арсенального склада — тогда рота стала спокойней.

Теперь его как командира роты вызывали сидеть на заседаниях батальонного комитета — идиотское, нудное и бесконечное сиденье. Почти непрерывно выступали, сменяя друг друга, двое-трое солдатских заправил, вышедшие наверх не по грамотности, не по уму, а по нахальству, — и теперь они несли любую чушь. Но ни одного жизненного вопроса комитет разрешить не мог, и обсуждение самых пустячных длилось часами. И иногда уже приближалось, вот почти решено, — тут выступал кто-нибудь из трёх, что ещё упущено, надо добавить, — и опять размазывалось на часы.

И только один вопрос решился единогласно и быстро: в батальоне лежал приказ об отсылке очередной маршевой роты на фронт. Решили: своей роты не отправлять, а набрать и послать вместо себя арестованных городовых. Об этом послали делегатов в Совет рабочих депутатов. И даже — в Москву и в Казань, чтоб и тамошних арестованных городовых забрать сюда, в счёт.

Кто-то надоумил батальонных вожаков, что надо создавать комиссии по разным вопросам. Создали. Но все комиссии, едва коснувшись дела, тут же и отказались за полным незнанием, как приступить и наладить.

Тем временем во всех ротах постановили, что солдатские занятия должны быть в день только два часа. Тогда и все хлебопёки, сапожники, шорники, обоз — тоже стали работать лишь два часа. Всё в батальоне остановилось. Писаря перестали выписывать наряды — и из гарнизонных складов перестали отпускать муку и продукты. Никто не хотел и чистить выгребные ямы, они переполнялись и зловонили. Приходили к Нелидову взводные и отделённые командиры и просили освободить их от должностей: они не только не могли никого ни в чём заставить, но превратились в батраков для своих подчинённых, и всё, что надо было принести или сделать, — должны были делать сами.

И тогда батальонный комитет решил возвращать всех офицеров, кого найдут, — на места. Стали ходить по городским квартирам разбежавшихся прапорщиков и уговаривать их — вернуться в батальон. Капитана же Нелидова выбрали заведующим хозяйством батальона. Он принял, поставив условием, что всех назначит сам и чтоб его распоряжения не обсуждались комитетом.

И комитет принял.

Теперь разрешили Нелидову перейти жить на свою квартиру. Особенно были все довольны, что он сумел выдать солдатам очередное месячное жалование.

И может быть только по этой своей популярности он смог вчера спасти капитана Дуброву: солдаты учебной команды, все его ненавидящие, как-то разведали, что он лежит в Николаевском военном госпитале. Отправились туда на грузовике, выволокли Дуброву из палаты, из госпиталя, никто из врачей не смел помешать, и повезли на грузовике в свои казармы, избивая по дороге и здесь избивая на гауптвахте. И готовились его расстреливать тут же, у дровяного штабеля, — Нелидов еле успел туда дойти, с палочкой, остановил их и убедил, что надо отослать в Государственную Думу, таков закон. (Дуброву один раз уже и спасли там.) На искровавленное лицо капитана при полуотнятых руках и ногах страшно было смотреть.

И так вчера в полном изнеможении и даже в омертвении всех чувств Нелидов впервые пришёл ночевать в свою квартиру, — впервые с той страшной ночи, когда увели Сашу Фергена и через десять минут вбежал Лука с воплем, что капитана подняли на штыки.

Ещё живым казалось место, где Нелидов последний раз поцеловал Фергена в ледяные губы.

К себе самому уже было полное равнодушие, хоть пусть и расстреливают, — а пока не расстреливают, так лечь и заснуть.

Но не успел и сапог снять — раздался звонок, правда нормальный и без грозного стука. Лука открыл — и вошёл капитан Степанов — только что с поезда, только что вернувшийся с Кавказа! И была в нём ещё неломаная свежесть отпускника.

Да он знал ли, что здесь творится?

Знал... То есть знал вообще о петроградских событиях, но ничего путём о батальоне.

Швейцар флигеля тебя видел?

Да.

Ну так, брат, сейчас же исчезай. Твоя рота — тебя приговорила к расстрелу, тебя сейчас арестуют. Сашу Фергена так убили, знаешь?

Побледнел. Да ничего он не знал, он же прямо с вокзала.

Нелидов спешил ему рассказать, но и спешил отправить, чтобы спасти. Решили, у каких знакомых он будет, на Петербургской стороне, — и он исчез. Уже потом спохватился Нелидов, что надо было шашку у него отнять, на сохранение. Да сами всё ещё не привыкли, дико.

Не успел Степанов уйти — нагрянул десяток солдат:

Где Степанов?..

Не знаю, ушёл.

Сидел Нелидов и подёргивался: вот сейчас услышит стрельбу или прибегут, скажут, что растерзали, как Фергена.

Но не шли, слава Богу, не шли, и Нелидов, изломанный всеми передрягами, ведь десять дней это уже длилось, так и заснул, мертво.

А сегодня рано утром его разбудил свой фельдфебель, умоляя спасти капитана Степанова (он же и был их 2-й роты). Оказывается, от своих он вчера вечером успел уйти, но на Гренадерском мосту его задержали гренадеры — отняли шашку, допрашивали, опознали полк и вернули ночью сюда, в казармы. И на него накинулась кучка негодяев из 2-й роты, стали оплёвывать, избивать и хотели расстрелять.

Но как раз эти сутки их рота несла караул по батальонной гауптвахте - и фельдфебель (которого Нелидов сам недавно выручил) сумел убедить обидчиков, что расстрелять лучше завтра утром, увёл от них капитана Степанова на гауптвахту и посадил — но под надёжных часовых, которые его не выдадут.

И всей власти капитана Нелидова было: срочно послать в Государственную Думу надёжного унтера, чтобы сейчас прислали сюда автомобиль со своим конвоем — и переняли бы Степанова под арест туда в Таврический.

Еле успел автомобиль.

 

 

482

 

Сегодня Агнесса с Адалией под ручку пошли смотреть, как впервые пустят трамваи.

И зрелище стоило того! Сперва появилось несколько служебных вагонов, обтянутых красной бязью, к одному были прицеплены две открытые платформы, на них сидела воинская музыкантская команда и всё время не переставая играла марсельезу! Этот трамвайный поезд ходил по городу под одни сплошные овации. Все прохожие останавливались и любовались. На Невском и на больших улицах население встречало манифестацию трамваев обнажёнными головами.

А потом пошли уже обычные пассажирские трамваи, но все с плакатами: «Земля и воля» — «В борьбе обретёшь ты право своё!» — «Да здравствует демократическая республика!» А из некоторых вагонов марсельеза доносилась изнутри.

Агнесса и Адалия, украдкой друг от друга, вытирали слёзы. Открыто, по Невскому, под общее ликование — «В борьбе обретёшь ты право своё!»... Как это описать?

А кому не выпало дожить? Святые герои! За то, чтобы мы теперь могли жить, они отдали своё самое драгоценное!

Прекрасный сон! Искупаются все мученики за свободу!

На некоторых остановках вокруг трамваев собирались митинги, и трамвай тогда задерживался. Отходил трамвай — митинг рассыпался. Но умилительно было смотреть на гражданский сознательный порядок, как вся публика, не исключая и военных, повиновалась милиционерам, иногда совсем юным, не дородным псам старого режима, и устанавливалась в единую очередь, и все садились с задней площадки, никто не толкался локтями, не лез с передней, — общее доброжелательное солидарное настроение, коллективная радость, когда все друг друга любят — дух революции! — и вот отчего так хорошо, как не могло достичься при старом режиме никаким принуждением. Вот, уже и наступает всеобщее братство!

А день — белоснежный, после мятели на понедельник, морозный, солнечный, радует небо голубое. Сестры отшагивали, иногда приходилось под музыку. Неужели — свершилось?..

Это слово «свершилось!»— во всех воззваниях, во всех газетах, им наполнен воздух,— громоподобное слово, — а каким другим и можно выразить?! Революция — победила!!! Поймите, братья, — победила! Развалилась казарма сословий! Кто только не угнетал личность! — племя, клан, каста, сословие, церковь, семья, государство, национальность, — всё теперь сброшено! И личность встаёт из этого хлама, из этих цепей!

На Невском, на солнышке, у стены дома, расстелив по утоптанному снегу брезентик, какой-то дядька разложил стопочками, продаёт — запрещённые книги. Покрикивает, предлагает. Смотри, Даля, смотри! — Кропоткин «Речи бунтовщика»! Лавров! Карабчевский — «Дело Сазонова»! Толстой против церкви! Ницше — «Антихристианин»!.. Сестры — к нему, наклонились, перебирают дрожащими руками, счастливыми пальцами. Смотри же! смотри! Если б нам сказали десять лет назад — что вот так, на Невском, на брезентике, открыто будут продаваться?.. — и не налетает городовой?

А публика неблагодарная — тоже не налетает, уже всем хочется новей...

Да ведь в этом книжном лотке сфокусирована эпоха!

Пошли счастливые дальше.

А все эти разбитые, замазанные гербы?!

Или: Мариинский театр хочет установить автономию от государства! Разве не символ?

Чего боялись многие наши? Не дожить до революции, или что она своей кровавостью не оправдает надежд. И вот — всё не так!!

По Садовой — и пошли на Михайловскую площадь, где тоже большой разъезд трамваев. И там встретились, остановились на солнышке (всё-таки морозец забирает) со знакомыми Адалии — интеллигентная брачная пара, хотя просто либералы, пингвин и гагара, но лично вполне честные. (Адалия знавала таких, у Агнессы таких не бывало.)

Они: кого же мы боялись? Кто это так цепко держал нас когтями двуглавого орла? Как легко нам досталась невероятная победа!

Агнесса отбрила им: нет! Совсем не так легко, свободу принесли нам те, кто пали в тёмные годы. Высокая цена.

Муж-пингвин застыдился: да, мы неблагодарно упускаем... Но где же было набраться обывателю политической практики? Ведь до сих пор политикой можно было заниматься только героям. А вот — народ пошевельнул плечами, и...

Народ? Как теперь согласно: все славят «народ», всё сделал — народ, и как-то забыли об интеллигенции! А между тем: от Радищева до Спиридоновой, 150 лет жертвенной борьбы — чьей же? А — народ? Что он такого сделал? Всё-таки можно бы быть благодарным интеллигенции больше.

Проворчала гагара: как можно было уголовных распускать. Тут отповедала Адалия:

Да разве они виноваты, что социальные условия бросили их в водоворот преступлений? А теперь им в тюрьме обливать слезами нашу свободу?

Пошагали сестры домой, Агнесса сказала в сердцах:

Меня что возмущает, что сегодня каждый обыватель «отряхается от старого мира» и намекает о себе, что только по счастливой случайности не казнён при старом режиме!

Ах, пусть. Но как захвачена молодёжь! Как горды, что это всё совершили они. Вероника теперь окончательно спасена, она — в животворной струе. Общество помощи освобождённым политическим — нельзя было ей найти лучше! Прямая связь с традицией!

Да теперь может и Саша отстанет от этой дрянной купеческой девчёнки?

 

483

 

И как же замотали, ловкачи: и сами не взяли власти и другим не дали. И не мог Шляпников относиться к соглашателям с откровенностью, скрытничал с ними и подозревал подвох на каждом шагу, да так оно и было. Против блока оппортунистов не вытягивала партия большевиков в Исполкоме. Но знал он, что неприятен им, мешает, — и доволен был, что мешает, и сидел, по-любимому руки скрестя на груди, молча.

Сегодня Шляпников необходимо должен быть тут потому, что в повестке стоит вопрос о рабочей милиции, по которой он считается главный уполномоченный. А ещё будет обсуждаться вопрос об отправке в Ораниенбаум 1-го пулемётного полка.

А пока они с живостью и волнением обсуждали слух, что по каким-то железным дорогам какие-то переодетые жандармы перевозят кипы погромной литературы — и какие надо энергичнейшие меры принять, чтобы воспрепятствовать перевозке. Шляпников молчал. Не поверил он ни на грош этой панической истории: все жандармы были насмерть перепуганы, искали, как жизнь спасти, а не перевозить опасное. И — на каких же именно дорогах? и кто эти кипы видел? почему не отобрал? и почему ни одной брошюрки для примера не доставили? — откуда ж узнали, что погромная? Но очень нервные тут были все верховоды.

Потом начали обсуждать «Известия», по докладу Нахамкиса. Ещё три дня назад Шляпников бы должен был ухо держать востро, и вмешиваться, и захватывать влияние, - но теперь была своя «Правда» и катитесь вы. Понятно, что они так волнуются: от газеты вся сила зависит. Теперь давал Исполнительный Комитет Стеклову дис-кре-ци-онную власть над газетой, значит: действовать по изволению, как его левая нога захочет. И в редакцию набрал — дружка своего Циперовича, Базарова, Гольденберга, ещё Авилова — так не нашего Глебова, а Бронислава, меньшевика. Ну, ещё там и Бонч, хоть и трус и изменник, а заставим на нас поработать.

С Бончем тоже теперь разбирался персональный вопрос: взял да отполировал в газете генерала Рузского, тот устроил Исполкому истерику, — но и принять сторону генерала не могли меньшевики, а и с Бончем ничего не могли сделать по нерешительности.

Теперь ещё крупный вопрос: о похоронах жертв революции, уже отложенных на десять дней, а теперь ещё на неделю: нельзя на Дворцовой площади! вмешался Горький с художниками и архитекторами.

На Горького Шляпников стал в обиде. Все последние годы, кажется, был заодно с большевиками, с кем же? А в эти Дни закружилась ли голова, все его признавали своим и чествовали, да вообще в мозгах у него сидело некрепко, — и присоединился он к златоустам классовой гармонии, любителям единства, - и отказался сотрудничать в «Правде», так бедной литературными силами, что бы значило ей имя Горького! Звонил Шляпников усовестить его — ответил: «помогаете врагам революции!» Мы — врагам революции? Это — наша пролетарская честная «Правда»? Буржуазным дурманом застило голову ему самому. Какую-то свою отдельную радикально-республиканскую партию затевал.

Ну, наконец о пулемётных полках. 2-й пулемётный удовлетворился казармами на Охте и никому особо не мешал, а вот 1-й пулемётный разорял Народный дом и, самое главное, его уборные, уже начали солдаты испражняться на бульваре вокруг Народного дома, — так что к наступающим дням весны это грозило превратиться в заразу в центре города.

Всё — как будто так, с уборными ничего нельзя исправить, и невозможно сейчас, ещё при снеге, первым революционным строительством начинать разрывать бульвар и строить новую канализацию. И натурально жить полку там, где для него оборудованные казармы, в Ораниенбауме. Всё как будто так, но 1-й пулемётный, расположась на Кронверкском наискосок от ПК, — уже сильно приклонил ухо к нам, наши там поработали, — и обещает стать боевой силой большевиков — да ещё вооружён пулемётами! — и как раз его дать вывести из города? Ни за что! Для этого Шляпников и собрался биться, но не слишком громко и широко, чтоб не дошло до фронтовиков: фронтовики со своей стороны обижаются, почему этих не ведут на фронт, а тем всё время воевать? Да и тут пересилить большинство голосованием он тоже не мог. А стал подпугивать исполкомовцев пулемётчиками: ведь не стерпят! а ну — повалят с пулемётами на Совет?

Боялись.

И высмеивал собственными же их доводами: как же они сами придумали, добились не выводить революционного гарнизона, а теперь выводят? Кто ж будет им верить? И другие части взбунтуются? Да любой батальон смахнёт вас тут всех.

Но эти ловкачи были из тех, которых и в ступу загнав, там не утолчёшь пестом — увернутся. Сейчас же, тут же, они придумали и постановили: послать требование военному министру, чтоб Ораниенбаум также был объявлен районом Петрограда и оттуда тоже не имел бы министр права никого послать на фронт без разрешения Совета. И таким образом этот вывод полка станет совсем и не выводом, а даже расширением завоеваний революции. И чтобы пулемётный полк, уйдя в Ораниенбаум, имел бы своих постоянных представителей — тут, при Петроградском Совете.

А главное, заявил Чхеидзе, и вот откуда он был такой бесстрашный: имеется заявление товарища Пешехонова, что сам полковой комитет пулемётчиков имеет желание вести полк в Ораниенбаум, но нужно им приказание от Совета.

Заёрзал Шляпников на стуле: дело плохо, обморачивают наших там ребят. Но здесь — ничего сделать не мог, записали постановление: просить 1-й пулемётный полк сего же числа выступить в Ораниенбаум и (как главное!) впредь без разрешения Исполнительного Комитета не дать себя никуда посылать. И поручили Скобелеву немедленно отправляться в Народный дом и там объявить. Самое страшное, это они понимали, — объявить.

Шляпников тихо вышел и быстро послал гонца на Кронверкский: там как раз сейчас при ПК на Бирже труда собирались активисты из 1-го пулемётного. Пулемётчиков? — не отдадим!

 

 

484

(по свободным газетам, 7 марта)

 

ЗАЯВЛЕНИЕ КНЯЗЯ ЛЬВОВА ...Принял представителей печати...

— Конечно, не для интервью и для лишних слов теперь время. Временное Правительство работает день и ночь... Не меня поздравляйте, господа, а великий русский народ, чьё величие проявилось в Великой Русской Революции. События так велики, так потрясающе грандиозны, что никаких слов не нужно. Невероятная яркость и быстрота переворота... народный гений совершил чудеса, ошеломил весь мир своим величием и своим великодушием к прошлому. Над Россией засияло солнце, мы все в лучах этого солнца... В Петрограде уже всё расчищено для новых идей. Но Россия велика и не везде могли понять смысл ошеломительного переворота. Кое-где на периферии произошли незначительные эксцессы, к ликвидации которых Временное Правительство стремится с осмотрительностью. Тяжёлые недоразумения разразились лишь в Балтийском флоте. Нельзя успокоиться на том, что старая власть свергнута и слава Богу. Наша задача — в каждом гражданине создать веру в светлое будущее России, — ив таком духе постепенно перевоспитать многомиллионное население. Самое трудное — это внедрить в умы новый образ мысли. Надо на всех ступенях жизни посадить людей, проникнутых новыми идеями. Когда надевают чистое бельё, грязное необходимо снять. Сменить администрацию сверху вниз...

На вопрос, когда будет созвано Учредительное Собрание, министр-председатель ответил, что это — чрезвычайно сложная задача, потребует от 3 до 6 месяцев. На вопрос о дальнейшей судьбе Николая II: об этом Временное Правительство будет иметь суждение в ближайший день и своё решение опубликует особым актом.

 

... Впервые Россия становится вровень с передовыми странами Европы, впервые вводится у нас западно-европейский строй...

 

ЗА ХЛЕБОМ. Временное правительство посылает на места своих комиссаров, которые должны разъяснить крестьянам всю важность и необходимость обеспечения хлебом и другими продуктами.

 

... Центральный Продовольственный Комитет закончил подсчёт всех наличных запасов муки. Петроград в течение ближайшего времени вполне обеспечен хлебом.

 

... Под влиянием происшедшего переворота настроение крестьян коренным образом переменилось. Крестьянство, проникнутое доверием к новому правительству, при высоком патриотическом подъёме повезёт хлеб...

 

... Переворот в Гельсингфорсе произошёл с минимальным количеством жертв. В дни переворота матросы по своей инициативе усилили караульную службу.

 

ЗАЯВЛЕНИЕ ГЕНЕРАЛА КОРНИЛОВА. Новый командующий военным округом заявил корреспонденту «Биржевых ведомостей»: «Разобравшись немного в событиях, я уже теперь в полной мере убеждён, что совершившийся переворот принесёт благо России, благоприятно решит исход гигантской борьбы... С глубоким негодованием отвергаю ходячее мнение, будто перемены в России отразятся на ходе военных действий.»

 

АМНИСТИЯ. УКАЗ ВРЕМЕННОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА...

 

... Отблеск праздника возродившейся страны должен озарить и жизнь общеуголовных преступников...

 

ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕСПУБЛИКА!

 

КОНЕЦ РУССКОЙ БАСТИЛИИ ... Шлиссельбургская крепость подожжена. Пробил час русской бастилии! При трудности определить, кто является политическим, освободили уголовных и воров рецидивистов. Старый каторжанин Орлов, которому ничего не стоило зарезать человека за целковый, теперь рыдал как ребёнок. Вкатили в главные корпуса бочки с керосином и бензином. Загрохотали взрывы, вся тюрьма пылала. «Проклятая, пусть погибнет навеки!»

 

ПОБЛАЖКИ ДИНАСТАМ. Герман Лопатин обратился к военному министру... Отъезд царя в Ставку — к чему это допущено? А что если появится манифест: «возбуждаемый неотступными мольбами нашей героической армии, я чувствую себя вынужденным подъять снова бремя правления, а посему беру назад своё отречение...»?

 

СНЯТИЕ ЦАРСКИХ ПОРТРЕТОВ ... Царскую усыпальницу в Петропавловской крепости сделать Пантеоном погибших революционеров. Царей выбросить, а дорогие нам святые прахи свезти туда.

 

Рассказ генерала Рузского. ... Для меня было неожиданностью, что литерный поезд царя направился во Псков. Я распорядился, чтобы прибытие царя прошло незаметно... Поразительно, с каким хладнокровием и невниманием отнеслись к пребыванию царя население и войска... Я лично держался от царя в стороне, избегая с ним встреч и разговоров... Я не решался высказывать царю своё мнение, не имея решительно никаких директив от Исполнительного Комитета...

 

Гомель. Здесь задержан бывший министр двора бывшего царя граф Фредерикс.

 

НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ ожидается в Петроград в ближайшие дни.

 

РАСПУТИН И ДВОР. Выясняются чрезвычайно интересные детали...

 

Заявление арестованных. Группа офицерских, жандармских и полицейских чинов, находящихся в Таврическом дворце, считает своим нравственным долгом засвидетельствовать о том особом попечении, которым они пользуются со стороны администрации...

 

НЕЛЬЗЯ МОЛЧАТЬ! Бывшие царские опричники содержатся в Кремле на дворцовой гауптвахте в прекрасных помещениях, получают изысканные кушанья!

 

СРЕДИ ЕВРЕЕВ. Телеграмма объединённого комитета еврейских общественных организаций Москвы...

 

... В ближайшую неделю будет созвано совещание представителей Бунда по всей России.

 

Еврейский студенческий митинг всех высших учебных заведений Москвы...

 

... Причт, староста и прихожане Благовещенской церкви сокрушаются о легковерии к слухам, будто стреляли с их колокольни и снято оружие. ... Просят дать покой верующему населению принять молитвенное участие в текущих событиях и просить у Господа благословения на новую, честную, свободную, спокойную жизнь...

 

... Если безжалостный бог битв потребует отказа от наших целей, далёких и гордых, — склонимся перед диктатом войны. Русский рабочий обязан дать русскому солдату всё необходимое.

 

... Северная столица идёт как бы по великолепному государственному инстинкту.

 

... Редакция завалена письмами по поводу нового гимна...

 

БРАЧНЫЕ ЦЕПИ. Необходимо немедленно разорвать ещё одни цепи, цепи брачные, под тяжестью которых томились и томятся тысячи людей, которые ошиблись в оценке друг друга.

 

ГЕРМАНИЯ И РУССКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ ... Хаос толкований...

 

Американский посол высказал живейшую радость по поводу перемены строя в России.

 

... При петроградском общественном градоначальстве создаётся бюро сыска для задержания важных уголовных преступников, ошибочно выпущенных на свободу...

 

... Все пожарные части опровергли: на их каланчах пулемётов не было...

 

... Автомобиль 15-00 с чёрным флагом в последние дни положительно терроризировал мирное население и милиционеров, которых он расстреливал.

 

ВОЕННЫЕ ДЕЛА. ОВАЦИЯ А. Е. ГРУЗИНОВУ.

 

Досадная опечатка вкралась в предыдущий приказ подполковника Грузинова по войскам г. Москвы. Напечатано: «Затем стройными рядами проходили мимо меня мои войска», нужно читать: «мимо меня народные войска.»

 

... Собрание служащих сберегательных касс шлёт земной поклон рабочему классу...

 

... Председателю Государственной Думы. Общее собрание легковых извозчиков Москвы приветствует новое правительство России. Много жертв унёс старый режим...

 

... Полковник Печёнкин обращается с покорнейшей просьбой к студенту-универсанту, производившему 1 марта совместно с тремя солдатами осмотр квартиры полковника в его отсутствие, — возвратить забранное из квартиры древнее и старинное оружие, редчайшие экземпляры, имеющие большую ценность.

 

ПОТЕРЯН БАГАЖ. 27 февраля на Николаевском вокзале я передал свой багаж неизвестному, который...

 

В дни революции подкинут ребенок. Умоляю добрых людей откликнуться.

 

Знающих местонахождение испорченных и оставленных автомобилей...

 

ДВЕ ПАРЫ ВОРОНЫХ рысаков нарядных продаются...

 

 

485

 

О чём говорилось в московском Совете рабочих депутатов при закрытых дверях — не узнала пресса, естественная скрытность революционных деятелей. Но в 3 часа дня Александр Фёдорович Керенский на автомобиле въехал в Кремль. (Его сопровождал присяжный поверенный Муравьёв, уже назначенный председателем Чрезвычайной Следственной Комиссии. Тем более благоволил к нему Керенский, что другой очень прогрессивный московский присяжный поверенный, Тесленко, уже трижды за эти дни отказался быть товарищем министра юстиции, и это проникло в газеты и не могло не служить к некоторому омрачению сверкающего имени Керенского.)

В громадном Овальном зале Судебных Установлений, с его великолепной потолочной лепкой и люстрами, собралось и уже ждало второй полный час так много представителей судебного ведомства и присяжной адвокатуры, как только могла выставить Москва и вместить в этот зал. Впрочем, при таких редкостных событиях никакие часы ожидания не тягостны, а стечение лучших умов само себя интеллектуально питает. Уже известно было, что новый министр круто не переносит все ордена прежнего режима как ордена ложные и все ведомственные формы как оскорбительно-тиранические. Итак, хотя никто из чинов судебного ведомства ещё не был разжалован — все они явились как лица сугубо штатские, лишённые званий и орденов, и только единою строгою чернотою костюмов рознились от многоцветных пиджаков независимой присяжной адвокатуры.

Ещё в вестибюле Керенского встретили эти десигнированные председатели департаментов судебной палаты и прокуратуры. По другую сторону ковровой дорожки тут же собрался в полном составе совет присяжных поверенных, лучшие умы и языки Москвы.

Молодой стройный министр (в австрийской куртке, но в этот раз с проблеском белого воротничка) милостиво и с большой любезностью покивал в одну сторону, покивал в другую, пожал несколько случайных рук и стрелою направился в зал, все остальные за ним.

Помнил ли когда-нибудь Овальный зал такое переполнение и столь бурные длительные аплодисменты — ещё будут спорить историки. Аплодисменты никак, никак, никак не хотели смолкнуть. Лишь с трудом через них протрубился голос Муравьёва:

Господин министр! Здесь собрались московские судебные установления — судебная палата, окружной суд, прокуратура, адвокатура, служащие суда — встретить первого министра юстиции свободной России!

На стол! на стол! — раздались воодушевляющие голоса.

И Керенский, как бледный ангел в чёрном, взлетел на стол. Речь его прозвучала лаконично, но как ясно осветила она вперёд прожектором всю его многообещающую программу! И какие переливы святого волнения свободы теснились в струе этого голоса при несколько отрывистой дикции.

Господа судьи! Господа присяжные поверенные! — (Он переставил их вперёд.) — Господа прокуроры! Родилась свободная Россия и вместе с нею родилось царство закона и свободной судейской совести. Старый порядок ниспровергнут навсегда и безвозвратно. Я надеюсь, что те из судей, которые служили старому режиму, найдут сейчас ответ в своей совести, смогут ли они отдать себя служению делу истинного правосудия или исполнят свой служебный долг и уйдут! Я хотел бы, чтоб наступление царства правды не заставило меня прибегать к экстренным мерам и тем омрачить нашу общую радость.

В столь вежливой форме предупредив закоснелых, как можно решить проблему несменяемости судей, министр обернулся в ту сторону, где более теснились адвокаты:

А в вас, господа присяжные поверенные, я горячо приветствую единственное сословие, геройски и до конца охранявшее в России светильник правосудия!

Единственное сословие России! И как это было правдиво! И как заслуженно светились адвокатские лица!

Отдельно к прокурорам министр не обратился, но сразу:

А вам, господа служащие канцелярий, а вам, господа курьеры, я даю слово, что впредь вы будете пользоваться всеми правами, которыми должны пользоваться все свободные граждане свободной России. Организуйтесь для защиты своих интересов!

И спорхнул со стола.

Затем уже судьи и прокуроры были ни при чём, а в помещении совета присяжных поверенных собрались одни адвокаты, все свои, и атмосфера очень потеплела.

Товарищи! — говорил министр, и любовь была в его голосе. — Право у нас в России только и осталось в одной вашей... нашей корпорации. Впрочем, едва ли нужны лишние слова. И просто... позвольте мне у вас просто отдохнуть...

Это сердечное обращение растрогало адвокатов. Наступила величайшая непринуждённость. Министр сидел за столом заседаний, пошевеливая ошейник глухого воротника, а адвокаты толпились со всех сторон и красноречиво напоминали наболевшие вопросы, когда-либо ими же красноречиво поднятые. Один из них был — о женщинах-юристках.

О да, о да! — оживился усталый министр. И решительно обратился к председателю совета. — Я прошу вас немедленно начать приём женщин в сословие. — Он посмотрел на наручные часы. — Если можно — даже сегодня, постарайтесь.

Присяжные поверенные живо интересовались, какая будет расправа с царём.

Господа, — возразил министр, — в такой момент не должно быть нервирующих разговоров. Представители династии в руках правительства, в моих собственных руках, — и неужели мы способны на компромиссы? Но! не должно быть места и инстинктам мести.

Коснулись вопроса об освобождении политических. Министр объявил, что от консорциума петроградских банков получено на нужды освобождаемых полмиллиона рублей. Коснулись, как организовать торжественную встречу возвращающихся из Сибири. Министр отнёсся очень поощрительно и особо указал на необходимость встречи «бабушки» русской революции Брешко-Брешковской:

Она моя учительница в эсерстве и мой друг. И когда она проедет через Москву — дайте мне знать, я сам её встречу в Петрограде.

Тут оказалось, что и среди присутствующих есть присяжный поверенный, отбывший ссылку в Сибири. Министр порывисто расцеловался с ним. Вообще министр был мил, обаятелен, населил восторгом присяжных поверенных. Он просил их и впредь не стесняться и свободно делать ему указания на необходимые реформы или вопросы.

Но увы, дела звали его дальше, вся Москва нуждалась в нём. Под бурные овации министр вышел-вышел-вышел, на кремлёвском дворе сел в автомобиль и со своими офицерами-адъютантами поехал на съезд мировых судей.

Они его все ждали давно и все без формы, как и было предупреждено, но в чёрных сюртуках. Все стояли, и председатель съезда приветствовал Керенского речью: о том, что мировые суды действуют более 50 лет...

... и блестяще! — вставил министр (хотя уже распорядился обойти их временными судами из рабочих и солдат).

... и выборные мировые судьи оказались победителями в борьбе за свою независимость и незапятнанное знамя.

И Керенский вдруг стремительно нагнулся, рукою до полу, думали — он обронил что-нибудь, нет, — это он низко поклонился мировым судьям, всегда шедшим по правде и совести, и так донесшим факел до наших дней.

Он, кажется, много хотел тут сказать, но посмотрел на часы и заторопился. Ему надо было мчаться в электротеатр «Арс» на Тверскую, где его ожидали более тысячи делегатов московского гарнизона. По дороге сопровождающие офицеры досказывали ему, как развивается движение в гарнизоне, как уже не первый раз офицеры и солдаты тут заседают вместе, а позавчера после заседания пошли из «Арса» по Тверской, под марсельезу, взявшись под руку вперемежку, — и так, привлекая восторг населения, до памятника Скобелеву, где были речи, и затем к университету — сообщить студентам своё решение о войне до победного конца.

В огромном театре все поднялись — защитное сукно, солдат больше, и многие не сняв шапок, и встречали министра густым хлопаньем, а он прошёл на сцену и стоял — тонкий, скромный и бесконечно-значительный. А когда наконец аплодисменты утихли — он встрепенулся к речи, и звонкий голос его достигал последних рядов амфитеатра.

Я, министр юстиции Керенский, член Временного правительства, более чем товарищ вам, — ибо я не только убеждённый демократ, но я и убеждённый социалист и, я думаю, я понимаю нужды народа. Скажите, могу ли я сообщить Временному правительству, что московская армия — наша, что она верит нам и сделает всё, что мы ей скажем?

И вся аудитория загудела: «Верим! Ваши!» — и снова гулкие хлопанья.

И — ещё говорил Керенский, как пришло время в пробуждающейся армии показать не дисциплину внешних приказов, но железную дисциплину долга перед родиной. Нужно колоссальное самообладание. Вот исполнилось пламенное желание: командный состав и солдаты слились в единстве!

То ли речь уже кончалась, то ли была заминка обдумывания, но в перерыве министерского тенора раздался из зала бас:

А почему Николаю II разрешён проезд в Ставку?

Заверяю вас, — властно отозвался Керенский, — Николай II находится полностью в руках Временного правительства. В Ставке он не имеет никакого значения.

А правда, что Верховным Главнокомандующим назначен Николай Николаич?

Вопрос о Николае Николаиче, — отвечал Керенский, — тоже обсуждался Временным правительством. И могу вас заверить, что если правительство обнаружит в этом отношении колебания — я не задумываясь уйду из его состава!

Не успели понять — в каком направлении, какие колебания, — вдруг министр зашатался как тростинка — к нему кинулись, офицеры из свиты подхватили под руки, еле успели не дать ему упасть — и опустили в кресло на сцене, с пепельным лицом, опущенными веками, в обмороке.

Зал загудел: что сделали с любимым народным министром? Да не умирает ли он?..

Ему бегом несли стакан, попить и побрызгать.

Кто-то стал объяснять над рухнувшим бездыханным, что министр уже неделю не спит, не отдыхает...

О! Каково ж напряжение революционной энергии!

Да — не спит ли он?

Да, кажется, он просто заснул.

Но! — вот уже зашевелился! Он испил воды. Он даже, кажется, улыбнулся изнеможенно.

И вот — уже поднимался!

Уже поднялся?

Да! Он уже говорил опять, и голос его набирал прежнюю звонкость:

Господа! Откуда эти разные слухи? Не придавайте им значения! Уверяю вас, со стороны династии нам не грозит никакой опасности. Все они находятся под неослабным надзором Временного правительства, и будьте спокойны: пока я нахожусь в министерстве, — голос его уже был грозен, удивительно было это мгновенное преобразование, — никакого соглашения со старой династией быть не может! Династия будет поставлена в такие условия, что раз навсегда исчезнет из России! Создавайте новый народ — а всё, что осталось позади, отдайте мне, министру юстиции!

И снова это был властный пронзительный министр, от которого ничто в стране уже не могло укрыться.

Тут на сцене электротеатра появился и командующий Округом Грузинов. Его тоже встретили овацией, а он сообщил аудитории, что войска московского гарнизона всё более настойчиво желают видеть его не временным, но постоянным командующим. Что делать?

Министр отнёсся очень отзывчиво:

Это великолепно! Я обещаю поговорить в правительстве, чтоб именно так и было!

 

 

486

 

Подполковник Бойе двое суток так и не вышел на батарею, чего никогда не бывало. Сидел ли безвыходно в землянке? отлучался куда? не только солдаты его не видели, но и офицеры. И последний батареец мог догадаться, что подполковник волчится на отречение.

Но чёрное его отчаяние никак не передалось Сане: ну не монархия, так «республика» — «дело народа», святое слово, ещё привольней люди живут? Когда Саня с Котей учились в одесском училище — 40-летний юнкер-«дед», учёный землемер, подсаживался к роялю и были ж юнкера, кто ему подпевали:

Выпьем мы за того, кто «Что делать?» писал,

За героев его, за его идеал.

Скорей на Саню подействовали строгие лица солдат при чтении манифестов и как потом расходились в молчаливые кучки без обычного мельтешения и шуток.

А Чернега — как будто и совсем не придал значения, легко балагурил о разном. А Устимович и сам пришёл как солдат — с вопросом, с озарением под густыми валиками бровей:

Солдаты поговаривают — будет мир теперь, а? Наступление отменят?

И так это светилось в нём — Саня не нашёлся погасить.

А газет не было, вместо них прикатывали слухи. То: в Австро-Венгрии революция, Венгрия отделяется. То: царь — скрылся, новое правительство его всюду разыскивает, а в Петрограде — 12 тысяч убитых, ужас!!

Потом прорвалась одна московская газета с блекловатыми фотографиями новых министров — лица как лица, вполне обывательские, никаких сверхлюдей.

И тут же пришёл приказ по Западному фронту: уменьшить ежедневную дачу хлеба.

А боевых не то что действий, но и шевеления не стало. После наших событий противник и вовсе стрелять перестал — не то что из орудий, но ни даже пулемётной очереди, и работ никаких.

И пришло Сане в голову: а не снять ли пока боковой наблюдательный, оставить один передовой против Торчиц, облегчить дежурства? А командира батареи всё не видно. Пойти пока присмотреться самому.

День был в пеленистой мглице, может где-то недалеко шёл снег. Морозец небольшой, но Саня надел свою кавказскую бурку — была она ему как родная душа со своего Кавказа, ласковый тёплый мех, на наблюдательном и спать в ней хорошо. Не гнался Саня за тем воинственным видом, какой придавала бурка, но какую-то силу сообщала она. Хотя — заметна очень, и в обычное время остерегаться высунуться в ней.

На боковом наблюдательном застал на дежурстве старшего фейерверкера Дубровина. Любил его: понимает стрельбу, интересуется топографией. Он был награждён серебряными часами «за отличную разведку» и с важностью сматривал на них. На дежурствах не ленился, всё набирался полезного. Смуглое, всегда серьёзное, даже хмуроватое его лицо не казалось мальчишеским, хотя ещё не росло на нём.

Сейчас он передал подпоручику журнал наблюдений. В общем — передовые линии спали.

Подпоручик достал свой любимый цейс, стал медленно обходить знакомую местность. Неизменно занесенные снегом запущенные решётки и каменные кресты на православном кладбище, как бы безлюдном (а там хорошо врыты и замаскированы долговременные сооружения). Еле дымят такие изученные Скарчевские окопы. По закрытому скату, слышно, прогнали тележку — значит к мосту на Щаре.

В глубине блиндажа у телефона сидел Улезько, здешний житель, вот уж наверно странное чувство воевать у себя дома. А Дубровин стоял у смотровой щели, грудью к земляному косяку, рядом с подпоручиком. И спросил тихо:

Ваше благородие. А хотите, я может вам сейчас любопытную штуку достану?

Какую, ну тащи.

К пехоте надо сходить.

Ушёл. Улезько подрёмывал на чурбаке с трубкой. Минут через десять Дубровин вернулся. И на дощечку перед наблюдательной щелью, хорошо освещённую, положил — прокламацию? Небольшой листок грубой бумаги, на нём крупно: «Приказ №1».

Чей? Саня глазами вниз: Петроградский Совет Рабочих и Солдатских Депутатов. Что ещё за командование? Стал читать.

... Во всех батальонах, батареях немедленно выбрать комитеты от нижних чинов... Винтовки, пулемёты должны находиться под контролем комитетов и ни в коем случае не выдаваться офицерам, даже по их требованиям...

Что они? С ума сдвинулись? — сказал подпоручик вслух, и не мог не накрыть листовку воспретительной ладонью. И оглянулся на Улезьку.

Дубровин с невозмутимыми щеками:

Да уж знает. Все уже знают.

Как? А мы ничего не знаем.

От пехоты. По Перновскому полку их не одна ходит. Перновский гудит. И у ростовцев, кажись, есть.

Да откуда взялась?

Дубровин сумрачно и носом шмыгнув:

Лих её знает. Из тыла привезли. Может отпускные.

Так это же глупость! Да и при чём тут мы? Это — Петроград, к нам не относится.

Снял ладонь, стал читать дальше.

... Вне службы и строя, в своей общегражданской и частной жизни солдаты... Обязательное отдание чести вне службы отменяется...

А что у нас — не служба? — спрашивал подпоручик Дубровина, будто тот и писал приказ. — У нас всё служба.

К отданию чести Саня тоже с трудом когда-то привыкал, но теперь так понимал, что без чести — не армия.

... Отменяется титулование — ваше превосходительство, ваше благородие...

Ну, это другое дело.

Эти «вашбродь» какие-то тряпки заношенные.

... Воспрещается грубое обращение с солдатами...

Очень правильно.

... Воспрещается обращение к ним на «ты»...

Усмехнулся:

Был такой словарист Даль, пишет: тот учитель, который гордится, что называет учеников на вы, — лучше бы научил их называть себя на ты, тогда б он знал русский язык. «Вы» — не русское обращение, и совсем для нас неловкое. В старину говорили: ты, Великий Государь, не прав!

Однако листовка лежала под пальцами. Доложить начальству? — так это не в нашей батарее. Дубровин принёс — Дубровин и унесёт.

Оглянулся на Улезьку. И различил в полутьме внизу его уже не дремливое, но любопытное, от щели освещённое, добродушно-соблазнённое лицо.

 

 

487

 

Итак, предстояло обратиться ни много ни мало — к народам всего мира, сразу! И хотя под этим воззванием стоять будет подпись всего двухтысячного Совета Рабочих Депутатов — Гиммер ощущал, будто его собственный тонкий и слабый голос должен прозвучать на всю Европу и дальше. Он когда брался, в соревнование с Милюковым, исказившим смысл нашей революции, ещё не почувствовал всей трудности.

Привлечь бы Горького! Вот чьё могучее слово, высокого художника, могло бы взволновать и захватить народы! Позвонил Гиммер Алексею Максимовичу и попросил его написать такое воззвание. Тот согласился.

Но ещё пока он напишет — а у Гиммера самого руки тянулись к перу. Да ничем другим в Исполкоме он теперь и заниматься не мог, раз уж замаячила, замучила его великая задача. И после того как Чхеидзе подсказал неплохую фразу — пусть народы возьмут дело войны и мира в свои руки, — Гиммер записал её и так начал строить воззвание. Он не сомневался, что Горький напишет сверх-художественно. Но разве сумеет он предвидеть все подводные камни выражений, столкновения разных социалистических фракций и крыльев самого Исполнительного Комитета, чтобы мимо всех этих скал благополучно провести проект? Нет, только Гиммер мог все эти рифы видеть и миновать.

 

Главная трудность была: выдержать честный интернационализм и циммервальдизм, ни в коем случае не дать пищу и опору оборончеству — но суметь провести это воззвание через Исполком, где оборонцы составляли большинство, а значит — бросая им какие-то куски. Но бросая эти куски, ни в коем случае не дать левому крылу Исполкома обвинить себя хоть в тени шовинизма, этой явной заразы для всякой честной революционной публики. Надо было под микроскопом рассматривать каждое своё выражение. Но и ещё: надо было не забывать, что кроме народов всего мира это воззвание будут читать и русские солдаты, а они мыслят о немце по-старому, как только о враге, и надо так умело к ним подойти, чтобы парализировать всякую игру буржуазии на том, что революционная демократия призывает «открыть фронт» и тогда Вильгельм слопает революцию.

Вообще «солдатский вопрос» и вообще все солдатские вопросы и дела вызывали у Гиммера кошмарное отталкивание, томление духа, как только кто-нибудь поднимал их на Совете, а это случалось каждый день. Он активно и наступательно сознавал, что солдатская масса — это величайшая помеха, крайне вредный и весьма реакционный элемент нашей революции, хотя именно участие армии и обеспечило её первоначальный успех. Теперь, правда, уже исчезли опасения, что столица может оказаться во власти солдатчины, что революция будет повреждена разгулом солдатской стихии. Но опасность залегала глубже, общая вредность в том, что армия вообще участвовала в революции: потому что это была форма вмешательства крестьянства, его незаконное, глубоко вредное проникновение в недра революционного процесса, в русло, которое должно было принадлежать одному пролетариату. Хотя крестьянство и представляло собою, увы, большинство населения, но, жадное до одной лишь земли, направляя все свои мысли к укреплению лишь собственного корыта, к избавлению от земского начальника и урядника, крестьянство вполне имело все шансы продремать главную драму революции и никому бы не помешать. Пошумевши где-то в своей глубине, подпаливши сколько-то соседних усадеб, поразгромив помещичьего добра, — получило бы крестьянство свои желаемые клоки земли и утихомирилось бы в своём идиотизме сельской жизни. И гегемония пролетариата в революции не встретила бы никакой конкуренции — и единственный революционный и социалистический по своей природе класс довёл бы революцию до необходимых пределов.

Но из-за того что шла война и крестьянство было одето в серые шинели — оно возомнило себя главным героем революции. Не где-то там в сельской стороне и не в Учредительном Собрании, где оно угрожало большинством (да когда ещё будет это Учредительное, да и так ли оно нужно?), — нет, вот тут, над самой колыбелью революции, крестьянство стояло неотступно, тяжкой массой — и все с винтовками! Таким образом оно выдавало себя за хозяина и страны, и государства, и революции. Это было совершенно неуместно и исключительно вредно! Истинные задачи революции, непосильные крестьянству, с успехом можно было выполнить при его нейтралитете.

И главная из этих задач была, вот, ликвидация войны. И именно в этой задаче крестьянство могло очень напортить, ибо шло на поводу у буржуазии, прислушивалось ко всякому национал-шовинистическому вздору, ко всяким противонемецким жупелам, ко всяким офицерско-кадетским нашептываниям — настолько, что с ним легче было говорить о наступлении, чем о мире. Даже здесь, в Петрограде, пройдя революцию, солдатская масса просто не позволяла говорить о мире, просто на штыки готова была поднять каждого как «изменника» и «открывателя фронта».

 

Было от чего возненавидеть эту солдатчину и с тоской видеть, как непроглядные мужики в серых шинелях забивают собой думские залы — и в них тонут лица передовых пролетариев! Да мало: уже и в сам Исполнительный Комитет впёрлось десятеро солдат, и нужно было считаться с ними чуть ли не как с равными заседателями, кошмар, и никак не придумывали их отлавировать. (Придумали: пусть солдатская секция изберёт свою Исполнительную Комиссию — и уже избрали, 40 человек, — и может быть от нас перекочуют туда.)

И вот: надо было так составить воззвание, чтоб и эту солдатчину не перепугать и не оттолкнуть.

Вчера днём так получилось: Гиммер мучился над своим текстом, а тут прислали готовый текст от Горького. И решительно не было ни единого тихого уголка во всём Таврическом, где бы присесть поработать. И пришла такая парадоксальная мысль: всё равно везде шум, а отправиться на заседание солдатской секции в Белом зале, и там, в этом чужом окружении, может быть даже и лучше мысли придут: как же к этой серой массе подладиться?

А заседание, как всегда, от назначенного два часа ещё не открывалось, не собрались, хотя кресла были все полны, кто дремал, кто ходил, курил, кто группами митинговал, — дремучая масса, можно себе представить, какие там глупости среди них выговариваются, как они растеряны от обстановки!

Но не толковать с ними пришёл Гиммер, а поднялся на секретарскую огороженную площадку, быстро согнал оттуда робкого солдата, сел, вынул из кармана трубку горьковского текста, потрёпанную складку своего — и стал работать, иногда отфыркиваясь от табачного дыма. Возвышенное положение над собранием как-то символизировало его роль направителя этого моря.

Стал читать — величественные красивые слова Горького просто накатывались как океанские валы! — но видно, видно было сразу, что это превосходное воззвание не пойдёт, оно всё было в плоскости мировых культурных перспектив. Вставками, поправками? Нет, тут ничем нельзя было спасти дела. Итак, надо было продолжать на своих клочках подготовлять большой манёвр.

Тем временем собрание солдатской секции началось, но Гиммер долго не слышал его, даже и стука председателя-прапорщика Утгофа над головой, и доклада Скобелева, как он ездил в Гельсингфорс и что там. (Да ничего особенного там, разве во Французскую столько крови пролилось?) Потом долго доизбирали в свою Исполнительную Комиссию, уже человек за 80, ослы! — а попадали туда многие прапорщики, подпрапорщики да писари. Когда же пошли прения и Гиммер вслушался, то ещё раз изумился солдатскому идиотизму: они не могли подняться ни до какого крупного политического вопроса, а только о своих гражданских правах (а зачем они им нужны? вот, действительно, разбудили!), дав истерике размалёвывали тяготы солдатской жизни, и все по очереди одно и то же, а председатель-прапорщик подзуживал их, и так они разгорелись, что требовали отменить всякое вообще офицерство. Тут даже и Гиммер вчуже понимал, что это глупость, и Исполнительный Комитет из лояльности к правительству не мог бы согласиться. Но ведь и возражать надо тоже осторожно: нельзя аргументировать, что без офицеров дезорганизуется фронт (а может быть это и было бы простейшее решение войны?), но выдумывать что-то другое, обещать отвод наиболее нежелательных офицеров и продвиженье солдат в офицеры.

Всё это сиденье тут вчера только и убедило Гиммера, насколько беспросветно найти не то что общий язык с солдатами, но хоть какие-то выражения, сносные для их ума.

А над своим воззванием он терпеливо работал — и вчера до конца дня и сегодня с утра. Признавали и другие товарищи, что воззвание Горького как ни красиво — а не пойдёт. И Гиммер корпел и ввинчивался в свою композицию, набок язык заворачивался от предчувствия, как это будет проходить в Исполкоме: справа ли, слева ли поддержат, — а противоположная сторона сразу загудит возмущённо. По лезвию, по лезвию — и можно протанцевать, надо уметь.

А сегодня Алексей Максимыч — и сам пришёл, хмурый, в Исполнительный Комитет. Это произошло впервые! — и Чхеидзе поднялся торжественно, чтобы его приветствовать, но момент был — уже конца заседания, и смялось.

Гиммер забеспокоился, что Алексей Максимович так заинтересован в своём воззвании и теперь ведь обидится, если сказать ему, что... Но нет, он не по воззванию пришёл, а верней по воззванию, но по другому. Прислал его художественный комитет с воззванием к народу о сохранении дворцов: узналось, что в Петрограде толпа побила сколько-то статуй и стёкол. Воззвание было уже готово, написано ещё красивее — беречь дворцы, это чудо народное, сделанное под гнётом деспотизма, — Исполком тут же охотно принял и отправил в типографию.

У Горького же было и ещё поручение от комитета художников: что вздорно решение Совета депутатов хоронить жертвы революции на Дворцовой площади: нельзя её разрывать, и нет там места, и разрушен будет архитектурный комплекс. А только — на Марсовом поле.

И потирал снизу усы в озабоченности, и смотрел на одного, другого деятеля.

Да Исполкому всё равно было, где хоронить. Но отстаивая себя от Совета решать вопросы истинно принципиальные, скрытные, некрикливые, — не хотелось испытывать терпение массы ещё на этом мелком, но зацепистом вопросе: уже решил ведь Совет — на Дворцовой.

Но как раз шёл Чхеидзе в Белый зал председательствовать на рабочую секцию. Взял и Горького, пусть сам и обратится к массе.

Горький уверен был в силе своего убеждения. Пошли, проталкиваясь через стоящих — и наверх.

Нельзя сказать, чтобы вход писателя был замечен залом, хотя и посадили его на секретарское возвышение.

Ещё заседание не началось, а зал уже был задымлен до тумана. Шинелей мало, а всё чёрная рабочая одежда.

Но Чхеидзе не мог начать, как хотел, потому что сразу и надрывно полезли с внеочередными заявлениями. Первый, Блейхман, уже и трибуну захватил. Пришлось ему дать слово.

От имени петроградских коммунистов-анархистов он требовал допустить их депутатов в Совет. А ввиду того что Временное правительство уже куёт цепи — то немедленно убить всех арестованных старых министров. И требуют анархисты: отменить всё, что сокращает нашу свободу; и выдать им оружие и патронов, так как революция не закончена, и материальную поддержку. Ибо свобода в опасности, а их выгнали из типографии, требуют разрешения Исполнительного Комитета. Где же свобода?!

Уж Чхеидзе уговаривал его, что не надо так долго, всё ясно, в Совете место дадим.

Но так же непримиримо полез депутат Черноморский.

Что он хочет за подписью ста присутствующих товарищей немедленно огласить судьбу Николая II, и не только его одного, но всего царствующего дома, который разъезжает по всей России, это экстренный вопрос! В широких массах рабочих и солдат, завоевавших для России свободу, возмущены, что низложенный Николай Кровавый, жена его, и сын маленький, и мать находятся на свободе, разъезжают по России и на театр военных действий. Даже он уполномочен не ста человеками, но всеми четырьмя тысячами, это больной вопрос! Почему мы должны узнавать, что Николай едет заниматься цветами в Ливадию? Немедленно потребовать, чтобы Временное правительство засадило всех членов дома Романовых под надлежащую охрану!

Ах, Чхеидзе ли, в этом самом зале и столько лет, не бился о самой широкой гласности! Но сейчас он ясно видел оборотную опасную сторону её. А чем же Исполнительный Комитет и занимался, как не толкал Временное правительство арестовать Романовых! Но нельзя же было об этом так прямо вслух публично.

И он стал выговаривать депутату и отговаривать, что вопрос — да, животрепещущий, неотложный, но... (приходилось сказать, иначе не убедишь)... нельзя дать противникам улизнуть. Просит председатель здесь решения не принимать, а мы сами всё постановим.

Как-то убедил. А после этого заговорил торжественно, навёрстывая почёт, недоданный Горькому:

Товарищи! Перед вами стоит человек, который вышел из вашей среды и показал миру, какая мощь и творческие силы заключаются в пролетариате.

Слегка похлопали, как каждому, но не поняли, кто такой.

Это Алексей Максимович Горький! — гортанно нагонял Чхеидзе своё упущение.

Горький сперва прочёл воззвание о сохранении дворцов.

Зал тихо послушал, несколько раз хлопнул. Чхеидзе проголосовал — принять.

Тогда Горький уже побойчей:

Вы решили устроить похороны на Дворцовой площади. Почему именно в этой земле? Вы думали, в Зимнем дворце будет Учредительное Собрание? Но признано неподходящим. Художники предлагают устроить похороны на Марсовом поле. — И ещё золотил, умасливал: — И мы предлагаем устраивать там национальные праздники, концерты, картины для удовольствия народа. Будет приятно, если весь мир увидит, как культурен русский пролетариат. Ещё ни одна революция не шла в ногу с искусством. Вы — первые выполните эту задачу!

Хорошо слушали, никто не кричал против.

Горький отговорился, довольный, что убедил.

А стали голосовать — отказали. Не желают.

 

 

ДОКУМЕНТЫ — 16

 

СПРАВКА

Выдана причту Благовещенской церкви в том, что обысками 1, 3, 4 и 6 марта в церкви ничего подозрительного не найдено. Слухи о подземных ходах и оружии в церкви оказались неосновательны.

Председатель Василеостровской

народной милиции Соломон

Секретарь Каплун

 

 

 

488

 

Комитет общественных организаций был в Москве как бы своё здешнее временное правительство — то есть уважаемые, всем народом излюбленные и выдвинутые общественные деятели (неприятно одёргиваемые только Советом). Правда, управлять они могли лишь одною Москвой, но сужденья иметь могли обо всех делах государственных, и так например вчера в пленарном заседании по предложению одного профессора обсуждали: почему царь Николай II находится в Ставке, почему Николай Николаевич назначен Верховным Главнокомандующим? — И приняли резолюцию, что Комитет находит необходимым подвергнуть царскую семью личному задержанию. Или о Московском военном округе, охватывающем 10 губерний, также было составлено ими суждение: ходатайствовать об оставлении командующим — милого Грузинова.

Пленарные заседания их последние дни обыкли проходить в старинном Английском клубе, давнем центре московского свободомыслия, к тому же очень удобном в отношении помещений, залов и хорошего ресторана. И сегодня к концу дня они все уже собрались там и заседали, когда среди сидящих прошелестела весть:

Приехал! Приехал!

И председательствующий Прокопович тотчас прервал очередного говорящего и торжественно объявил:

Товарищи! — (Это сладкое слово они уже употребляли вместо «господа».) — Сейчас мы будем иметь честь приветствовать...

И — двери распахнулись, и в них, как любимый публикою артист при появлении задерживается на миг дать разразиться рукоплесканиям, встал Керенский (а за ним виднелся всё тот же Грузинов). И, о боже, что поднялось! какие бурные аплодисменты, какие клики «ура», «браво» и «да здравствует Керенский»! Много минут собрание просто не могло успокоиться. И растроганный министр всё кланялся, всё кланялся, благодаря.

Когда же все расселись и воцарилась тишина, то первым выступил новоизбранный комиссар Москвы Николай Кишкин, коренастый, с растрёпанной бородкой, очень энергичный, некогда врач, но уже давно-давно видный общественный деятель.

Я только что вернулся из Петрограда, вот в одном поезде с министром, и, — горячо, — могу засвидетельствовать, что если бы не было Керенского, то не было бы и всего того, что мы имеем, здесь и по всей России! И золотыми буквами должно быть записано его имя на скрижалях истории!

И поднялась овация ещё на пять минут.

Затем Кишкин вкратце пытался передать, что же делается в Петрограде.

Когда я ехал туда, меня волновал вопрос, так ли всё чувствуют и понимают в Петрограде, так ли бьются их сердца, как наши? И вот, когда я встретился с князем Львовым, я задал ему первый вопрос: понимает ли он, что теперь нельзя идти старыми путями? Он ответил: «да, конечно», и что теперь все законы должны выходить из народной массы, что законодательствовать должен сам народ.

Затем Кишкин образно описал первые дни событий в Петрограде, и что творится там сейчас. Москва легче перенесла, дружнее сорганизовалась, тотчас же после переворота забились все артерии её муниципальной жизни.

В Петрограде другое. Он ещё не спаялся, в нём ещё дух растерянности. На Москве обязанность — зажечь Петроград! вдунуть в него жизнь! Мы должны отсюда ударить его свободным лозунгом. И мы, москвичи, совершим это, и результаты отразятся не только на России, но и на всём земном шаре. Русская революция двинет весь мир, и мы должны в это верить!

Как только произнёс он «земной шар» — так сразу закружилось, закружилось в головах, и представилось это величественное шествие революций по всей Земле, — и собрание залилось аплодисментами.

А самый-то главный юбиляр — но не забытый, нет, а в ожидании минуты своей, сидел у всех на виду в президиуме, в потёртой загадочной куртке, поощрительно склоня свою умную голову с коротким бобриком, с голым лицом артиста.

Я ещё не кончил, господа, — настаивал Кишкин сквозь аплодисменты. — При прощании премьер-министр протянул мне бумагу, и когда я её прочёл — я сказал: «свершилось»! Это была бумага от генерала Алексеева, где он от имени низложенного царя просит князя Львова разрешить ему взять семью и уехать в Англию. Вы видите: революция победила!!!

О, едва он это произнёс! О, что поднялось в зале!

И как на пенистых волнах над собранием взнёсся Керенский. Уже, казалось, ничто не могло быть сильней, но это ожидалось ещё сильней!

И какая тишина наступила! Но в ней, увы, министр уставшим слабым голосом попросил разрешения говорить сидя.

Но и сидя — он некоторое время молчал, даже сидя не мог говорить — таково было истощение народного героя. Дальние ряды встали, чтобы лучше видеть гражданина народного министра, и даже стали взлезать на кресла, чего никогда не знал Английский клуб. Тишина становилась всё напряжённее, всё напряжённее, уже просто невозможно, только скрип кресел. Все взоры были обращены на министра — худощавого молодого человека с измученным бледным лицом и воспалёнными, но полными энергии, да, полными энергии глазами. И вот, наконец, он заговорил слабым голосом:

Граждане Москвы... Как только оказалась возможность, Временное правительство послало меня сюда. Нам и мне хотелось поскорее увидеть своими глазами, что творится здесь, в сердце России. Я должен сказать, я поражён Москвою. И по возвращении в Петроград передам Временному правительству моё восхищение всем виденным у вас.

Немного он оживал от слабости.

Позвольте мне — не говорить речь. Такое ли время сейчас, чтобы говорить речи? Я просто передам вам, что происходит в России. Отовсюду к нам поступают сообщения, что Россия охвачена единым желанием освободиться от старого строя. Нам кажется, что опасности контрреволюции уже не существует.

Вздох облегчения в зале.

Говорят, необходимо обратить самое серьёзное внимание на царскую семью. Эти опасения смешны. Нам самим пришлось оказывать помощь всеми покинутым детям бывшего монарха, послав им сестёр милосердия и врача. Я могу определённо сказать, что вся старая власть отдала себя в наши руки. Мною уже организована Чрезвычайная Комиссия для расследования действий старой власти, которая откроет перед страной полную картину разложившегося режима, и мы заклеймим его. Картина повсюду исключительно отрадна. В последние дни, правда, сознаюсь, мы пережили один ужас: в Балтийском флоте разгорелись было волнения. Одновременно пришли и сообщения, что враг спешит воспользоваться нашими неладами и готовит удар на Северном фронте. Мы — тотчас же направили членов Думы, я лично говорил по прямому проводу с матросами, и в результате всё стихает и ликвидируется. Министр земледелия вчера сказал мне, что продовольственный вопрос теряет свою остроту. Финансы укрепляются, ибо заграница обещает нам любую финансовую поддержку. Организация транспорта находится в таких верных руках как Некрасов, и этого достаточно, чтобы с уверенностью глядеть в будущее.

Так уже не было и никаких беспокойств? Нет, всё-таки были:

Единственно, что меня теперь отчасти беспокоит — это Петроград. Если можно так выразиться, то, уехав из Петрограда в Москву, я как бы из тёмного душного каземата попал в просторный зал, наполненный воздухом и светом. Конечно, в Петрограде всё постепенно смягчается, но бесчисленные учреждения департамента полиции, пронизавшие столицу насквозь, не дремлют. Например, каждую ночь в городе появляются бронированные автомобили и расстреливают наших милиционеров, исчезая бесследно. Стараются развить свою деятельность и провокаторы. Нам известно также, что принимаются определённые меры и против некоторых членов Временного правительства.

Некоторых!? Его-то в первую очередь, конечно! Террор — против революционера? Поднять руку на народных избранников — о, какое же злодейство! Так вот ещё отчего был устал и разочарован этот голос, теперь дорогой всем нам:

Да, и в Петрограде разрядится вмешательством Москвы и всей страны. Я предлагаю общественным организациям Москвы устроить ряд поездок по провинции и в Петроград. Необходимо напитать их волей и духом нации.

Кажется, нашло отклик, пробежало по рядам: а что? и поедем! Напитаем.

Наконец и о себе:

Я вошёл в правительство против единогласного постановления Исполнительного Комитета Совета рабочих депутатов, — вошёл потому, что я знал, что именно нужно стране: идти к Учредительному Собранию. В правительстве я — единственный представитель демократии, но должен сказать, что мы действуем солидарно. Каждый проводит то, что необходимо, по совести. Всякое предложение по социалистической программе принимается без возражений. Мы все решили забыть нашу партийность. Я это говорю откровенно, в порядке моих личных впечатлений.

Так и не нашёл сил встать, так и говорил сидя. Уж вытягивались, уж крутили головы, чтоб не упустить его движения.

О себе же должен сказать, что мне выпала тяжёлая доля направить по нужному пути министерство юстиции. Но я — не изменю своим принципам. Мои принципы — это вера в человека, вера в человеческую совесть. Я не хочу и не буду прибегать к незаконному воздействию на судей. И вы знаете, когда мы не спали в течение шести суток, когда мы не знали, стоит ли день или ночь, — вот тогда мы и увидели, что такое человек и человеческая совесть.

(Слушайте, слушайте! Это поразительно!)

И если, господа, дело пойдёт так и дальше, то мы создадим такую славу нашему государству, что голова кружится!

Сквозь аплодисменты Прокопович, надрывая голос:

Не имеет ли кто вопросов?

Наша просьба — долой смертную казнь! — закричали.

А доктор Жбанков, стоя на кресле, произнёс и длинней:

Отмена смертной казни — мечта демократического мнения! Оно удивляется: прошло 8 дней революции — и почему казнь до сих пор не отменена?!

Министр выставил отпускающе руку, зал затаился и услышал:

Акт об отмене смертной казни уже составлен, и по приезде в Петроград я его подпишу. Через три дня о нём узнает вся страна.

О вездесущий! Он и в этом успел! Заревели новые восторги, и уже не все слышали, как представительница лиги равноправия женщин добивалась участия женщин в выборах Учредительного Собрания, а измученный министр отвечал ей, что он лично, конечно, сторонник равноправия женщин, но проведение принципа в жизнь может потребовать значительной технической подготовки.

Прокопович умолял наконец отпустить министра — ведь у него ещё несколько заседаний сегодня!

Его отпустили. Но тут же, до выхода из клуба, перехватили журналисты — что будет с Государственной Думой? (Функционирует. Он сам вчера выступал там.) — Соберётся ли Учредительное Собрание до конца войны? (Гораздо раньше.) — Как произошло отречение Михаила? (Сел на диван и нашёл силы рассказать подробно.) — Как с провокаторами? (Имеет ценные нити.) — Национальный вопрос?

Министр не мог не усмехнуться, но радостно:

Господа! Сейчас такая масса работы, что нужно быть гением, чтобы выполнить её в короткое время. Но мы всё-всё-всё помним, и вопросы польский, еврейский, латышский, грузинский — все будут скоро решены!

У подъезда Английского клуба Александра Фёдоровича ожидала огромная толпа. Когда он появился, пошатываясь, вся эта тысяча обнажила головы и раздалось громовое «ура».

 

 

*****

СУЕТЛИВ ВОРОБЕЙ, А ПИВА НЕ СВАРИТ

*****

 

 

489

 

В захолустном Могилёве не могли и раньше создать парадности, только поддерживали Губернаторскую площадь. А теперь разливалась красная мерзость, загубляя и её. Писари, шофёры, техники, штабная челядь и георгиевские кавалеры ходили, бродили с красными лоскутами на грудях, на фуражках, или красными шарфами под кожаными куртками, в одиночку и группами, или стягивались там и сям модные митинги, где нахальные местные молодые люди выкрикивали — «самый свободный гражданин!», «самый свободный солдат!», «проклятье свергнутому режиму» и голосили к «углублению революции». И над городской думой и над казёнными учреждениями висели красные флаги, ещё правда пока не над зданьями Ставки. Честь ещё отдавали, но иногда, кажется, с замедлением, как бы ожидая, чтоб офицер отдал первый. А во фронт уже никто не становился. И в одном облупленном здании заседал Совет солдатских депутатов. А полковнику Значко-Яворскому Алексеев разрешил созвать и Совет офицерских депутатов, и искать столковаться с солдатами.

И какой же был выход? Выход был не у Свечина, выход был у Алексеева: разогнать эту всю банду, вплоть до Петрограда, пока революция ещё не упрочилась. Хотя посланные полки вернули на места, но их можно так же легко двинуть снова — пока все фронтовые части, сотни полков, ещё не тронуты заразой, а Петроград — квашня, там силы нет никакой. И задача все эти дни облегчается тем, что Государь в Ставке — можно манифест отыграть назад с той же лёгкостью, как он был дан: Верховный вождь снова со своей армией и посылает её, куда хочет, какие препятствия? Немцы? Уверен был Свечин, что они сейчас не шевельнутся, хоть полфронта снимай. А ждать, что из новой власти разовьётся что-нибудь полезное, — никак не приходилось. Сидеть под этой новой слякотью — было оскорбительно.

Но — сам Свечин никогда не был водитель войск, а — штабной мыслитель. Он — понимал, а сделал бы кто другой. И над ним все были такие же — совсем лишний в Ставке Клембовский, и генерал-чиновник Лукомский, да такой же в общем и Алексеев, да такие ж его и главнокомандующие — что Рузский, что Эверт, что Иванов, — все они бескрылые топтуны куропаткинской школы, удивительно все обминули скобелевскую!

Но всё это понимая — никому из них Свечин ничего не высказывал. Наступало такое, кажется, время, когда личности будут динамично выявляться и меняться. И слишком откровенным быть не стоит.

В Четырнадцатом году, ещё плохо представляя Ставку, офицеры запасались верховыми конями и смазными сапогами. Но нигде по лесным болотам пробираться не пришлось. Даже стоянка в лесу под Барановичами была лишь игрой Данилова. А уже полтора года прочно сидели в Могилёве, хотя и грязном городе, без удобств, без развлечений, с четырьмя вагонами одноконной плетущейся конки, с двумя кинематографами, множеством еврейских лавочек вокруг стен Братского монастыря, а извозчики поили лошадей у водонапорной башни, — впрочем, в губернаторском доме, где теперь Государь, когда-то революционерка стреляла в губернатора. Офицеры Ставки жили в реквизированной гостинице «Бристоль», имея собрание в переделанном кафе-шантане, или на частных квартирах. Для минувшего спокойного года штаты были избыточны: в одной генерал-квартирмейстерской части без Лукомского 2 генерала, 14 штаб-офицеров и ещё несколько обер-офицеров. И прошлые месяцы не слишком были напряжены руки к работе, а теперь и вовсе ослабились, ото всей обстановки. Кроме тех, кто поднимал карту с раннего утра по ночным донесениям, остальные приходили только к 10 часам, а кто и позже, а уже в 12 шли завтракать, после завтрака ещё по домам, не на много длинней и вторая половина, а в восьмом часу вечера на обед, и только убеждённые энтузиасты приходили вечером поработать до одиннадцати. Иные же и во время дневных занятий разговаривали о назначениях, о повышениях и наградах, о постороннем, почитывали газеты, рассказывали анекдоты. (А в дипломатической канцелярии и морском штабе даже складывали разрезные картинки.) Алексеев сам работал неотрывно, но другим замечаний не делал. Не делали и ниже, так оно и плыло. Только Гурко тут всех подстегнул и погонял. А сейчас, от революции, и вовсе настроения опустились. Все размышляли — что ж это происходит? Хрустнул главный стержень всякой армии: уверенность в безусловном подчинении, — как же сохранится армия?

Некоторые офицеры Ставки, особенно не служившие при Николае Николаевиче, но понаслышке, очень ждали теперь его приезда, надеясь на его крутой нетерпеливый нрав, как он Распутина обещал повесить, — неужели же смирится перед расслабленным Петроградом? Он — не размазня, как Алексеев. Иные повесили в кабинетах портреты великого князя.

Но не Свечин. Он-то хорошо знал, что великий князь — одна декорация.

А между тем продолжал оставаться в Ставке отрекшийся Государь, бесцельно, — и уже начинал стеснять своих бывших подчинённых. Можно было встретиться с ним во дворе, на площади, на улице, — увеличивалась неловкая напряжённость. Распространялось в воздухе, что теперь предосудительно, если не опасно, выказать рьяную верность или почитание — показаться смешным? старомодным? противореволюционным? — это ощущение быстро входило, скрадывая впитанную вековую верность трону.

А раньше всего проявилось в обслуге. Передавали в Ставке, что придворный парикмахер отказался подбривать отрекшегося императора — и вызывали другого, из города. Самому Государю — не сказали, конечно.

Но хотя к стратегии ослабели все взоры — она продолжала нависать и жить, и кто-то должен был заниматься её выкладками, и это был генерал Свечин и группа с ним, отчасти по долгу, отчасти по интересу.

Вообще, в кампанию Семнадцатого года Россия вступала неузнаваемо снабжённой и уверенной. Но расстройства подстерегали со всех сторон.

Зимой война как будто и замерла, но не совсем. На несчастном Румынском фронте, губительном прирезке к русскому фронту, при румынской неразберихе общей и особенно в железных дорогах, куда вдаль не хватало нам подъездных путей, — ещё ползимы наступали немцы. Как изувеченный орган, хотелось бы этот румынский фронт даже отсечь от здорового тела, освободиться. Но напротив, в ноябре на конференции союзников в Шантильи (наши представители не ожидали, сплоховали) был принят совершенно идиотский план кампании 1917 года: все русские силы гнать именно туда, в это худое горло, на Болгарию, чтобы вывести из строя именно её. При хороших дорогах это, может быть, было России и выгодно, путь на Константинополь, но при нынешних...

Гурко, приняв должность, тотчас спохватился и деятельно боролся с этим дурацким планом, с этим насилием союзников над нами, как всегда, — но отменить его и получить равноправие наступать на главных немецких фронтах удалось лишь на петроградской конференции в феврале — и только с этого момента можно было планировать сражения на главных полях, а до того обязаны были вести подготовку в сторону Болгарии. Не столько реально повезли туда войск или вооружения, сколько оперативное отделение Ставки разрабатывало это всё на бумаге — и много планов, таблиц, подсчётов, диспозиций прошло за зимние месяцы через руки Свечина. И через несочувствие, через отвращение к этому бессмысленному плану вынужден был Свечин строить конструкцию, которой не ждал успеха. Да даже и в невыгодных румынских условиях мы оттянули на себя противника с салоникского фронта, облегчая союзников. А Лукомский и без союзников считал нижний Дунай самым важным местом — что именно там немцы будут наступать весной.

Когда же перенесли внимание на германский фронт, то выявились разногласия между главнокомандующими: наносить ли один мощный удар и тогда на каком фронте? или несколько? Решено так и не было, и главнокомандующие составляли каждый применительно к своему фронту. Но с прошлого года понравился успех Юго-Западного против слабых австрийцев, и это склоняло (и больной Алексеев прислал такую записку из Крыма) поручить главный удар снова Брусилову, а другим — подсобные.

Наконец, с февраля пошла и эта разработка, как всегда не столько сводясь к увлекательным жирным стрелкам напробой линии фронта, сколько к числу людей, лошадей, штыков, сабель, орудий, снарядов разных калибров и типов, вагонов, паровозов, топлива, металла для ремонтных работ, рабочей силы, которой уже не хватало во внутренних губерниях России из-за чрезмерной мобилизации (тут грешил и Николай Николаевич, и Алексеев, и Государь), а значит — к привозу инородцев Туркестана, китайцев, персов, а затем же кормлению их всех в прифронтовой полосе, а значит опять — к подвозу, продовольствию,»неубранному хлебу и заготовке дров. А так как во всём выяснялась узость подачи, да вообще Ставка не распоряжалась ни снабжением, ни тылом,— то значит, напротив, легче было уменьшить подвоз людей в прифронтовую полосу, но взять на работы из своего воинского состава, значит ослабить первую линию.

А весь февраль ещё бушевали вьюги, прервавшие снабжение именно Юго-Западного фронта. И фронт дошёл до состояния, которого не бывало с начала войны: когда муки оставалось на 10 дней, сена-соломы на два, а зернового фуража даже меньше чем на день, и чуть прервись ещё подвоз — мог бы начаться падёж лошадей. (Если, конечно, верить донесениям Брусилова, а каждый фронт приуменьшает свои запасы.)

И вот — началась петроградская революция. Остановились, уже две недели, все главные военные заводы, прекратился поток снаряжения. Проволочить фронт ещё и через это расстройство — сильно удлиняло подготовку.

Свечин продолжал разрабатывать наступление — да будет ли оно?

Разгадывали и германские намерения: воспользуются ли нашим разбродом? Хотя и подвозили немцы боеприпасы к Северному фронту, кое-где аэропланы отметили подготовку дорог, — но ничего похожего на тот бум, как кричали газеты, пугая публику, что немец идёт на Петроград. Наша революция — им кстати как нельзя.

Но прикатила опасность не от немцев, а от дорогих союзников. Пришёл взволнованный Тихобразов, кому выпало перепечатывать перевод письма генерала Жанена, начальника французской миссии при Ставке, к Алексееву. Это было жёсткое письмо (сейчас ещё не вручённое Алексееву) о том, что французское и британское командование в согласии назначили день общего наступления на Западном фронте — 26 марта, а наступление русских армий должно начаться если не в тот же день, то лишь короткими днями позже, чтобы не дать противнику распоряжения резервами.

Свечин только посвистал. Оставалось меньше чем 3 недели! Если бы не случилось революции — это было бы допустимо, хотя и с мятелями, перебоями, всеми неприятностями затянувшейся зимы. Но — теперь?..

Только горько усмехнулись с Тихобразовым. Если революционный развал пойдёт вот так и дальше — станет сомнительным не только когда, но и — вообще способна ли будет наша армия перейти в наступление?

Однако же и за горло брали союзники — и что теперь Алексееву отвечать? Как будет выворачиваться старик? — сегодня такой осунувшийся, больной, с захмуренным лицом.

Уходил Свечин на обед с тем, чтоб вечером не прийти.

Частная жизнь даёт нам выход изо всех безвыходных положений.

С октября он не ответил ни на одно взывающее письмо жены, а завёл себе тут расчудесную любовницу. И пошёл теперь к ней.

Она — полька была. Какие во всём мире бывают одни только польки. Кто не знает — тому не описать.

 

 

490

 

И наконец вчера — долетело родное дыхание от ненаглядной умницы Аликс! — всё, как металась она, как мучилась, — на пересложенных листках из подкладки шубы извлекла капитанская жена, — не боялась, преданная, привезти. Письмо от Аликс, и записочки от Марии, одной здоровой. Уединясь, целовал их. Три и два дня разделяли от писанья до прочтенья — а зияла целая провальная вечность. Павел привёз ей жестокую весть — но и та не сломила её мужественное сердце и тем более не нарушила её обычное высокое понимание жизни: «Господь Сам милует и спасёт их.» Вопреки событиям, она верила, что всё будет снова хорошо, и даже снова он будет на престоле.

А что? Всё может быть. Всё в Божьих руках.

Главное, верно замечала Аликс: он не нанёс ущерба самой короне. Пожалуй, он это и чувствовал, — но сказала первая она.

И даже на следующий день, когда в Царское Село новости приходили всё хуже, арестовывали офицеров близ самого дворца, заменяли их выборными, — Аликс верила, что войска очнутся.

Она не верила другому: что иначе их куда-нибудь, когда-нибудь отпустят. Эти дни и Николаю казалось странно: ведь он — частное лицо, почему не пускают ехать? Но вот — отпускали. Пришло разрешение от правительства на его вопросы о Царском Селе и об отъезде в Англию. От самого Георга ответа ещё не было, — но какой может прийти, кроме самого радушного? И Хенбри Вильямс уверен, что английское правительство не будет возражать против приезда русской царской четы.

И скоро, осиротевшие, они будут тихо грустить где-нибудь на широкообзорном балконе Виндзора.

Боже, сколько свежести и сил добавилось от драгоценных писем! Обняло душу. Снова можно жить. Обогащённый, взволнованный, Николай гулял в садике раз и второй раз, выхаживался.

Своими письмами Аликс разрешила его от прошлого — поняла и простила, без его объяснений.

Переполненный, как отблагодарить, придумал такую телеграмму (теперь поучишься хитрости!): «благодарю за подробности», — и она догадается, что дошли тайные письма! Остроумно. И ещё, о чём можно: «Здесь совсем спокойно», — значит, нет дерзких наскоков, оскорблений — да и революции самой нет. «Старик с зятем наконец уехали в деревню», — пусть порадуется за старого Фредерикса, облегчится сердце хоть за них двоих.

Хотя на самом деле, нет, не легко добраться нам до успокоения: сегодня передал Алексеев, что Фредерикс арестован в Гомеле. Бедный, бедный, дряхлый! С каким сердцем могут арестовывать такого? И откуда такая ненависть? И в чём он виноват?..

В Могилёве было спокойно, да, — только очень тоскливо. Невыразительные лица свиты не располагали ни к какой откровенности. Да и не привык Николай ни на кого — кроме жены и матери — перекладывать свои страдания и обиды, никому открываться. Да что он успел усвоить от отца, так именно эти качества монарха: самообладание и спокойное достоинство.

И как же эти дни облегчила Мама своим приездом! Как уютно завтракали и обедали с ней, и проводили вечера. Последние годы мнилась натянутость между Мама и Аликс, Мама многое не одобряла (Аликс же никогда не осуждала её) — но вот всё снова было хорошо, прощено и понято.

А сегодня с утра явились в губернаторский дом два совсем юных офицерика — один конвоец, другой лейб-гвардии Московского полка, — каждый ещё с одним многосложенным спрятанным письмом от Аликс! Они добирались пять дней! — им трудней, чем женщине, в офицерской форме нельзя было ехать свободно, пришлось переодеваться. Сперва поехали во Псков, добились, что их принял Рузский, и сознались ему (напрасно), что везут письма от государыни к Государю. Мерзкий Рузский только усмехнулся: «Поздненько, господа». Наконец, добыли солдатские шинели и ехали под видом «революционных хулиганов».

Эти письма оказались ещё на день раньше — ещё в самый день отречения, ещё в большем жару и неразберихе, но в верном предчувствии — как же безошибочно сердце Аликс! — что хотят Государя куда-то заманить и дать подписать какой-то ужас. Писала о растерянности Павла, о гадостях Кирилла.

Вспомнить своё бессильное, безвластное положение тогда у Рузского — действительно в западне, — было мучительно и стыдно. Но за минувшие дни Николай так уже отъединился от прежней власти и возвысился в такое чистое настроение — он, как покойник, потерял уже способность на кого-нибудь обижаться. Что была ему эта вся власть? — разве когда-нибудь она служила ему источником радости? Всегда только в тягость. Чего стоили ему одни только эти увольнения и снятия с должностей — каждый раз как убиваешь человека. Сам для себя — Николай ничего не потерял с властью.

Освобождённый от власти, он уже и не мог радоваться провалу своих бывших врагов. В обезумело м вихре второго марта выражала надежду Аликс, что Дума и революционеры отгрызут друг другу головы, пусть они теперь попытаются потушить пожар. А Николай — не хотел теперь неудачи новому правительству, напротив — удачи, хоть пусть и припишут его неспособности, а своему таланту. В том и был весь смысл его отречения, чтобы поскорей наступил покой в русских сердцах и по лику Руси. Если бы покой не воцарился — то, значит, он отрекался зря.

В эти уединённые дни — то в успокоительную мятель, как вчера, то под мягко падающим снегом, как сегодня, в эти тихие ставочные дни, когда в его дом не доносилось ничто из кипевшего в соседнем штабном, ни петроградские агентские телеграммы, он и сам их не хотел, а только безличные, ни к кому не обращённые, спокойные сводки о том, что фронты дремлют, — в эти дни Николаю всё больше излюбливалась такая высокая прощающая точка зрения, когда не видно подробностей на каменистых сегодняшних тропках, а через горные цепи и горные цепи открывается голубой туман величественного будущего. Что он отдал власть в государстве — уже нисколько не щемило его. Главное — он не примирился ни с чем, чему противится совесть.

Ничтожны мы все перед Богом — и бессильны перед мировыми событиями.

Пусть поведут Россию эти образованные самоуверенные люди, пусть. Может быть, они на то и имеют право.

В этом новом высоком настроении Николай нашёл в себе решимость встретиться уже не только с Вильямсом, но и с остальными шестью военными представителями союзников. Теперь он поборол в себе боль о прошлом, неловкость пережитого падения, отпал стыд, и оказалось вовсе не тягостно. Все представители были участливы, с глубоким пониманием. А серб — плакал.

Боль доставляла ему единственно — передача Верховного Главнокомандования. Особое, исключительное место, к которому Николай считал себя рождённым и так тянулся. Ревновал он — к Николаше. Как и в Четырнадцатом, как и в Пятнадцатом году, всё сталкивала их судьба на этом единственном месте — кому вести вооружённые силы России, — и никак не получалось на двоих, а кто-то кого-то должен был вытеснить. Сейчас — даже губернаторский дом невозможно было поделить, Николаша явно затягивал свой приезд, чтобы дать Николаю уехать. И Николаю невозможно было медлить здесь дольше. Встречаться — никак не хотелось.

Но и эту последнюю ревность — к Николаше, Николай старался в себе пересилить.

Да, вот уже подошла и грустная пора — уезжать. Перед вечером пришёл добрый Алексеев объявить, что завтра будет приготовлен поезд — и удобно ехать, никаких препятствий больше нет.

Так и всему, всему на свете наступает конец. Сегодня после чая Николай со щемящим чувством стал укладывать вещи — свои и сына, которому уже никогда сюда не приехать, никогда тут не играть. А он любил...

В доме кое-где начали укладывать дворцовое имущество — сервизы в ящики, упаковывали старинное чайное серебро, сворачивали ковры.

Всегдашняя тоска от разорения гнезда.

Печально собирался Николай, но внутри него нарастало другое — самое высокое прощание, — не с губернаторским домом, не со штабом, не с Могилёвом, — но со всею 12-миллионной армией, — и кто сидел в окопах, и кто подпирал фронт изблизи, и кто шагал в маршевых ротах, и кто лежал по госпиталям и ехал в санитарных поездах, и кто ещё только обучался в запасных полках, — со всем этим единым могучим храбрым существом, так преданным ему до сих пор, как большой добрый зверь.

Душа не давала обминуть это самое главное прощание.

А состояться оно не могло иначе, как приказ бывшего императора к своим войскам.

Это — не сегодня впервые, это уже несколько дней в Николае созревало.

И предвидя, что даже за несколько дней мог измениться воздух, сама терминология, и не желая неумышленно резать уха, Николай просил Алексеева — нельзя ли прислать ему эти новейшие «приказ №1» и «приказ №2».

И сегодня от Алексеева прислали их — тщательно отпечатанные на лучшей «царской» бумаге, держимой в Ставке лишь для документов, идущих на государево рассмотрение.

Но оба «приказа» оказались и по смыслу бред, и по форме своей невоенной, и даже особенно разила их нелепица, будучи отпечатана на царской бумаге.

И не стал Николай расстраиваться, вникать и отемнять свою душу.

Нет, никто не нужен был ему в помощь, чтобы найти слова к нынешнему моменту. В его новом состоянии слова эти были удивительно понятны, сами лились, — он записывал их по фразе, ещё потом вынашивал на прогулке в садике.

... В последний раз обращаюсь к вам, горячо любимые мною войска! (И слёзы застилали — непереносимо.) В последний раз... обращаюсь к вам... Да поможет Бог новому правительству вести Россию по пути славы и благоденствия... Да поможет Бог вам, доблестные войска, отстоять нашу Родину от злого врага... Уже близок час, когда Россия со своими доблестными союзниками... Эта небывалая война должна быть доведена до полной победы... Кто думает теперь о мире — тот изменник отечеству, предатель его... Повинуйтесь же Временному правительству... слушайтесь ваших начальников... Да ведёт вас на победы святой великомученик и Победоносец Георгий...

 

 

491

 

Великий князь Андрей Владимирович не участвовал прямо в убийстве Распутина, но о разных заговорах толковал и с братьями, Кириллом и Борисом, и с другими великими князьями, и в январе по желанию Государя должен был недобровольно уехать из Петрограда в вакации на Кавказ, где в Кисловодске уже и лечилась его мама ото всех великокняжеских расстройств этой зимы. И сюда-то пришли потрясающие вести из Петрограда, и единственное светлое — назначение дяди Николаши Верховным Главнокомандующим. Это одно давало надежду на исправление положения. К тому ж Андрей Владимирович послужил эту войну в штабах и считал себя военным. Очень ему захотелось повидать дядю Николашу до его отъезда в Ставку. И он помчался поездом в Тифлис. Но лишь потому ещё застал его там, что сборы тёти Станы и тёти Милицы затянулись, впрочем дядя так и не дождался их. Встретились с ним сегодня прямо на тифлисском вокзале. Вагон князя Андрея перецепили к поезду дяди. Тут был и Серёжа Лейхтенбергский, только что из Севастополя.

Из белого открытого ролс-ройса, преминувшего шпалеры войск, учащихся с красными флагами, полицейских с красными бантами, великий князь, ощущая, как все любуются его воинственным полководческим видом, изумительным ростом и сложением рыцаря, вышел на вокзальной площади, прошёл на перрон. Здесь ждала его провожающая группа — от городского управления, от наместничества, военные. Порядок поддерживался юнкерами.

Побеседовал с беспокойным французским полковником. Поцеловался с экзархом грузинской церкви. Поцеловался с генералом Юденичем. (Не очень его любил.) Поцеловался с Янушкевичем. Со ступенек благодарил всех за горячие проводы и доверие в победоносном окончании войны. Вошёл в вагон, уже полный цветов.

И из окна чуть помахивал, чуть помахивал четырьмя пальцами кисти, передавая кивками горделивой головы, как он всё знает, всё понимает, всё сделает.

И — покатил, покатил поезд живописнейшей дорогой под солнцем, — сперва зелёным раем Закавказья, затем скалистым узким набережьем, через правые окна — Каспийское море, через левое — отроги объезжаемого Кавказского хребта.

Вскоре после отхода поезда дядя Николаша позвал князя Андрея к себе. В полузатенённом салоне он сидел за столом — в своей манере, сохраняя и сидя всю воинственность и готовность вскочить, — и пил прохладительное, холодный гранатовый сок. Показал Андрею сесть и сразу:

Я рад тебя видеть. И рад, что ты с мама в Кисловодске. Повелеваю тебе там и быть. До моих указаний никуда на фронт не уезжай. — Дядя уже чувствовал ответственность и распорядительность за весь императорский дом. — Всему семейству правильно оставаться на тех местах, кто где есть. Однако, я конечно не могу ручаться за вашу безопасность. — И своими крупными прорезистыми выразительными глазами, такими яркими и в команде и в гневе, тогда чуть с безуминкой, он повёл: — Меня самого могут арестовать каждую минуту.

Как?? — подскочил Андрей перед Верховным.

Живое лицо дяди Николаши умело выразить многие оттенки, вот — полновстречие ударов судьбы, а острые концы усов и всегда выражали настороженность.

Да, — произнёс он могильно. — Знай. Всё может случиться даже со мною самим. Я ещё не уверен, что мой поезд пропустят и я доеду до Ставки.

Да что же? дядюшка?! — напуган был Андрей уже до крайности.

Вот так, — говорил Верховный мрачно, как проиграв сражение, и нагоняя ещё новую мрачность. — Что делается в Петрограде — я не знаю, но там всё меняется, и очень быстро. Утром, днём и вечером — всё разное, и — всё хуже. И — всё хуже. И — всё хуже! — говорил он с расстановкой и с ударениями. И всё мрачнее выглядел.

Князь Андрей так и захолонул: а он-то ждал от дяди избавления всей России, а также императорского дома. Но если — настолько всё хуже и так быстро в один день?

В этом нервозном состоянии, отпивая гранатовый сок со льдом, стали вспоминать февральские дни.

Скажу тебе под глубоким секретом. Несносный Колчак предлагал объединить фронты и противостоять новому правительству. Это что-то невозможное! Я отверг!

Сидел с гравированным лицом, смотрел в окно.

А по приглашению Алексеева я советовал Ники отречься. А он мне даже не ответил. Его манера, ты знаешь.

А Андрей рассказал о себе, как это всё узнавалось в Кисловодске. Сперва слухи о стрельбе на петроградских улицах, потом телеграмма Родзянки с малопонятным текстом, потом — что все министры арестованы, тут — телеграмма от дяди Николаши, что он — Верховный, потом слух, что Родзянко просил дядю Николашу подавить бунт, потом в газетах — как гром, два отречения сразу, и особенно ужасное отречение Михаила, призыв ко всеобщим выборам, — край! В один день рухнуло бесповоротно всё прошлое...

А ведь я ему говорил! Я всё ему говорил! — то сидя, то ходя рассуждал дядя Николаша. Его длинные ловкие руки так и изламывались, то в локтях, то в кистях, и застывали на мгновение, выражая извороты фраз. — Последний раз, 7 ноября, в Ставке я разговаривал с ним преднамеренно резко, желая вызвать его на дерзость! Но ты знаешь его: молчит, пожимает плечами. Я ему прямо сказал: «Мне было бы приятнее, чтоб ты меня обругал, ударил, выгнал, чем — твоё молчание. Опомнись, пока не поздно! Дай ответственное министерство — пока ещё время есть, а потом уже не будет!..»

Стоял во весь рост и щурился орлино:

Но ведь ему насказала Алиса, что я хочу захватить его трон! Потому он и отправил меня на Кавказ. Спрашиваю: да как же тебе не стыдно было поверить? Ведь ты знаешь, как я тебе предан, я воспринял это от отцов и предков!.. А он всё молчит. И тогда — я понял, что всё кончено. В ноябре я потерял надежду на его спасение. Мне стало ясно, что рано или поздно он корону потеряет.

И с тех пор... Ну да что там!.. Он шёл против всего общественного мнения России — в ослеплении доказать твёрдость своей власти. А ведь он — и не виноват. У него чудное сердце, прекрасная душа. Но не могли терпеть — её! Она его и погубила. А теперь в газетах распространили, что у неё нашли проект сепаратного мира. Вздор, конечно, но её могут и растерзать. Народная ненависть накипела.

Дядя Николаша грозный ходил по салону, народная ненависть заразила и его.

Постепенно успокоился и признался, что большое облегчение испытывает: успел получить от Алексеева телеграмму, что Ники из Ставки сейчас уезжает. Хорошо. Никак не хотелось бы теперь встретиться с ним.

Вот ведь: хотел захватить себе пост Верховного по несправедливости — и наказан. Всего лишился. Божья воля.

Ничего, ещё всё можно будет исправить. Россия — любит дядю Николашу. Армия — обожает его. Общественное мнение — всегда за него, как было в Девятьсот Пятнадцатом. У всех вера, что он приведёт их к победе. И — приведёт!

Да вот сейчас, за день до отъезда, были у меня два грузинских социалиста. Из самых крайних левых, конечно. И что ты думаешь? Вошли — извинились за свои костюмы. Называли меня — только «ваше императорское высочество». Откровенно говорили: всю жизнь мечтали о социальном перевороте. Но их мечта была — конституционная монархия, а не теперешняя анархия. Этого — они никак не хотели! И они не допустят до республиканского строя: Россия к этому ещё не созрела. Что ты думаешь? — и с социалистами вполне можно иметь дело.

Смотрели в окна. Менялись пейзажи, полугорные, зелёные. Шёл поезд, шла жизнь, уводя их в будущее. Хорошо думается в поезде, на его ходу.

Постепенно я всё налажу! У меня — будут по струнке! — жесточел дядя Николаша. — Твои братья... Я буду откровенен как всегда. Явка Кирилла в Думу — всех возмутила. Это — пакость. Бели бы после отречения — ну, допустимо. Но — до? Долг чести и присяги! Какой же он офицер? Переходить на сторону врагов Государя? Где же кровь наших предков? Где сознание достоинства? А — Борис? — Дядины глаза засверкали молниями. — Как будто симпатичный мальчик, а на самом деле говнюк. Какой он походный атаман? Его имя среди всего казачества стало ругательным, проклятьем. Где бы он ни проехал - смрад оставляет. Мне представили счёт парохода за его проезд из Энзели в Баку. Весь переход — 12 часов, а счёт на 10 тысяч рублей. Масса вина и... Если всё такое подтвердится в Ставке — я его от походного атамана отставлю, хватит позора! Распутник! Такую славу я не могу терпеть. И династия тоже. Конечно, уход совершим деликатно. Подаст рапорт — по здоровью. И я — повелеваю! слышишь? — дядя прокатил большими овальными глазами, и движение одной кисти у него было, как останавливал бы полк на параде, — чтоб ни Борис, ни Кирилл не заявлялись в Кисловодск к мама. Ты это уладишь, найдёшь необидную форму. Теперь мы все должны быть очень осторожны, очень!

Андрей слушал с почтением и восхищением. Он привык уважать военный чин, а ещё соединённый с неподкупностью и властностью, как у дяди. Он верил, что дядя — спасёт всех и вся. Но всё-таки в отношении большого их семейства дядя многого не знал, тут, в кавказском отрыве, он не пережил этой раздирающей зимней истории после убийства Распутина — а с Андреем Кирилл да и Дмитрий были советчики чуть не каждый день.

Время расстилалось, и Андрей стал рассказывать дяде всё, всё.

Тут получилась растрава и жуткое недоразумение. Государь был накалён против семейства разными слухами, которые ему через кого-то тотчас же передавались. А Аликс, конечно, не упускала случая разжечь. И как же не стыдно было поднять шум из-за убийства такого грязного негодяя! На совещании с дядей Павлом решили: требовать от Ники дело прекратить, никого не трогать, Дмитрия оставить в Усове, в противном случае могут возникнуть самые невероятные осложнения! И Сандро отправился в Царское, но не добился освобождения ни Дмитрия, ни Феликса. Ники решил ждать доклада Протопопова. А тот старался создать уголовное дело. Тогда всё семейство собралось у мама подписать коллективное письмо Ники, поставили 16 подписей, — но на Ники и это не подействовало, он ответил с поразительной логикой: «Никому не дано право заниматься убийством, знаю, что совесть многим не даёт покоя, удивляюсь вашему обращению»! Так он намекал на всю великокняжескую семью, что и другие замешаны! А сами — устроили скандальное ночное отпевание Распутина в Чесменской богадельне, — и Аликс, одетая сестрой милосердия, поехала присутствовать. И ещё скандальней — задумали хоронить его труп в Фёдоровском соборе! — гвардейские офицеры клялись, что ночью выбросят тело вон! — потом решили хоронить в часовне на земле Вырубовой. А бедного Дмитрия — выслали в Персию.

И что же за совпадение! — именно вот этой железной дорогой, только навстречу, Дмитрий и ехал совсем недавно, обливаясь слезами. Он нежный, слабый, какая жестокость сослать его в Персию! А невинного Николая Михайловича за промахи слабого языка — так внезапно погнать в деревню! На Новый год весь Петербург перебывал у него, прощаясь. Нет, дядя Николаша, мы должны забыть семейные распри и в нынешний опасный момент быть все солидарны!

Увы, увы, мой мальчик. Это — Александр покойный разбил семью, и нам уже никогда не объединиться. (К нему лично дядя Саша был очень несправедлив: исключил из свиты, лишил вензелей, сделал задвинутым генералом.)

На больших остановках собирались толпы — приветствовать проезжающего великого князя, — и дядя Николаша выходил на площадку со своей бесподобной строевой выправкой — бросал несколько слов — и всё отзывалось в «ура». Да что за порода представительная была в нём — каждым движением и каждой неподвижностью — воин! Как выразительно он олицетворял династию! Видя его, не могла толпа, не могли солдаты не верить в победу! В Пятнадцатом году все его армии отступали без снарядов, позорно гонимые, — кого угодно тогда бранили, но только не его, невозможно было подумать о нём худо, он лишь возносился! О нём рассказывали легенды: в одном месте успел раскрыть измену, в другом — расправился с генералом за его леность и плохое обращение с солдатами. Народ жаждал вождя и героя!

Дядя Николаша очень возбудился триумфальными встречами на станциях, потвердел, повеселел.

Князь Андрей уходил из вагона дяди Николаши, снова приходил, обедали вместе, ещё и князь Орлов, тучный, с вельможными повадками, Влади, как звали его все великие князья. Многие годы он был крайне близок к Государю, начальник военно-походной канцелярии у него, ближайший советник, — но потом отдалялся, и даже в опалу, извержен был из свиты тогда же, когда дядя Николаша из Ставки, и вместе с ним приехал на Кавказ помощником Наместника. И так они сжились, что вот дядя Николаша тянул его с собою в Ставку назад.

Свечерело. В сумерках, а потом в темноте поезд трубил между Каспием и Хребтом, под утро князю Андрею надо было отцепляться в Минеральных Водах, — попрощался с дядей Николашей, но долго не спалось, а под ровный стук поезда в своём вагоне долго беседовал с Влади.

Орлов вспоминал Манифест 17 октября, как Фредерикс, да все, были согласны с Витте и уговаривали Государя подписать, а Влади умолял не подписывать: если и уступать, то не сейчас, когда вынуждают. Но уговорили и Трепова-труса, — и акт был подписан. В тот вечер все разъехались, а Государь просил Влади не покидать его, сидел в кабинете с поникнутой головой, и крупные слёзы падали на стол: «Я чувствую, что потерял корону, теперь всё кончено.» А Влади уговаривал его. «Нет! Ещё не всё потеряно! Только сплотить всех здравомыслящих, и ещё можно дело спасти!» Но вот — не сплотили.

Сколько помнил князь Андрей — дядя Николаша тоже был там в те дни и тоже уговаривал подписать. Но сейчас Влади не называл так. Он только выразить хотел то, что к потере короны давно уже шло.

Разговаривали по-французски. Князь Андрей спросил:

Скажите, вы думаете — для него теперь всё потеряно? Он уже никак не вернётся на трон?

Орлов принял загадочный вид:

Может быть... Но только без неё.

Поезд выстукивал, выстукивал в темноте — вещее.

А скорей всего, я думаю, — великий князь.

Вы думаете? — встрепенулся князь Андрей.

Да. Он дал понять тифлисскому городскому голове, что — согласен возглавить Россию... Даже — ещё раньше всех событий.

Ещё раньше??

У Андрея Владимировича была жилка историка-летописца, и он стал выведывать у Влади: когда же раньше? при каких обстоятельствах он мог говорить об этом с тифлисским городским головой?

Под клятвой и вечной тайной Влади открыл: ещё под Новый год голова приезжал с поручением князя Львова: если бы совершился переворот, то согласился ли бы великий князь возглавить Россию после этого?

И великий князь, видя, как безнадёжно идут русские дела, — едва-едва удержался от согласия.

 

В Ростове-на-Дону поезд великого князя приехала встречать и новочеркасская делегация, какой-то дикий есаул Голубов. Великий князь пожал им руки. Они рассказали о перевороте в Новочеркасске и что с собой сейчас привезли арестованного атамана Граббе, не сразу признавшего их Исполнительный Комитет. Великий князь согласился взять атамана к себе в поезд — и увёз.

 

492

 

Колчак мало сказать любил русский флот больше себя — он был впаян во флот. Не меньше военного — в полярный. Во все русские корабельные корпуса, бороздящие море. Флот — это единое, многосоединённое, быстродвижное живое существо. Сухопутная армия распадается на полки, роты, на людей, — вряд ли можно любить её такой цельной любовью, как флот. Колчак воскресал с каждым распрямлением Балтийского флота во время войны.

А получив отличный стройный Черноморский — и не суметь спасти его вот сейчас? Не может быть. Не плестись за событиями, а стать впереди них.

Позавчерашний импровизированный сбор представителей от команд сказался неплохо. Доносили с одного, другого, третьего корабля: настроение улучшается. Команды заявляют, что надо воевать и подчиняться офицерам.

Настроение можно назвать: возбуждённо-мирное.

Балтийские события до сих пор почему-то не разнеслись по Севастополю, как не заметили их. И подробности не приходили, выручает, что мы далеко.

Полиции не стало, но по всему городу — воинские патрули. Повсюду честь отдают — безукоризненно.

И оставалась спокойною Керчь. И спокойно на Дунае.

Но достигнутый выигрыш может быстро растаять. Его надо теперь возобновлять.

Из Петрограда везли газеты с обезумелыми воззваниями рабочих и солдатских депутатов — о гражданских правах нижних чинов. Не подожгли с первой искры, бросали следующие.

А что это обещает — сверхсложной конструкции флота, где всё на математическом расчёте непотопляемости, непроницаемых перегородок, остойчивости, корпусных обводов, плавучих и скоростных качеств, законов навигации, девиации, — и на всё это хлынет толпа варваров и революционных невежд?

Правительству нужно было действовать не в днях, но в часах: что существующие законы остаются незыблемы до всяких нововведений. Но правительство — закисало, и метко угадывал в нём Колчак безнадёжную слабину. И слабина — в Ставке. А великий князь, отвергнув диктаторство, теперь где-то едет, едет — и тоже ничего не сделает, уже видно по первым пышным словесам приказов.

А совет рабочих депутатов — будет совать огонь под паклю.

Но в воле Колчака, но в силе Колчака, но по уму Колчака — спасти Черноморский флот. Чтоб он не взорвался и не погруз, как «Мария». Сохранить в высоте развёрнутым свой флаг с Георгием Победоносцем в центре Андреевского креста. Перебыть, перебиться каких-то, может быть, две-три недели — и скорей вывести в море на операцию. Хоть — придумать операцию. (Да даже необходимо провести демонстрацию силы перед Босфором, чтобы противник не считал нас в развале.)

А десант на Босфор — вытянул бы всё!

Необычна угроза флоту — необычно должно быть и решение, никакими тактиками не предусмотренное. Как его увидеть?

Не вышло мирному Югу стать против бунтовского Севера, — надо найтись и в новых условиях. Юг — далёк, Юг — обособлен, у него найдётся свой путь.

Вспоминал Колчак того рослого вислогубого матроса, которому так понравилось беседовать с адмиралом. Может быть — он и высказал истину?..

Это, и правда, была многолетняя грозная истина: пропасть между чёрной костью и белой, между матросом и офицером. И во всём нашем жаре возрождения и постройки флота это оставалось знаемой и непереходимой трещиной.

А сейчас — сами обстоятельства вели к тому. Не было бы счастья, да несчастье помогло.

Надо рискнуть!

Но как в движении корабля, так и в движении человеческой жизни должны быть положены строгие румбы, дальше которых ты сам себе запретил отклоняться.

Что значит командовать флотом, если в любую минуту он может перестать повиноваться? Если не определишь себе чётких границ — превратишься в мартышку на месте командующего. Надо в чём-то уступить, да, — но второстепенном. А в существенном — всё держать.

Колчак обдумал и сформулировал три условия, при которых он спускает адмиральский флаг.

Если какой-нибудь один корабль откажется выйти в море или исполнить один боевой приказ.

Если будет смещён один командир корабля или начальник отдельной части — без согласия командующего.

Если какой-либо один офицер будет арестован своими подчинёнными.

Ибо это говорится с почтением — «Народ», но мозг и нервы флота — офицеры, без них — паралич. Царь отрёкся — у офицеров осталось Отечество. Но если офицеры начнут уходить со службы — корабли станут мёртвыми коробками, и это не спасёт отечества.

Эти три своих условия Колчак сообщил правительству и морскому министру (увы, уже подтвердившему часть «приказа №1»). Но пока ни одно из этих условий не нарушено, внутри этих жёстких линий, внутри этого треугольника он должен был попытаться преодолеть заразное петроградское дыхание.

А оно разлагало быстро. Уже сейчас было ясно, что если какой-нибудь офицер наложит на матроса дисциплинарное взыскание, то нет сил привести его в исполнение. Заставить — уже нельзя было никого ни в чём.

Но — увлечь? Но — убедить? Каждый день набирать аргументов, чтоб заново и заново убеждать?

Задача — не невозможная однако. Ведь офицеры превосходят нижних чинов и специальным знанием военного дела, и преданностью ему, и общим развитием. Даже если рухнет принудительная дисциплина — ещё этого всего может достать, чтобы вести.

Но и предвидеть, что не с доверчивыми нижними чинами придётся дело иметь, а и с теми как раз, кто и в мирное время грабил банки, взрывал дворцы, стрелял в министров и генералов, — с эсерами? вероятно с ними, кто там ещё? а какое гадкое слово, тут и сера, и нечистоты.

Так! В Морском собрании на Екатерининской улице адмирал приказал собрать всех офицеров флота, порта и крепости, морских и сухопутных. И ясно и прямо высказал офицерам: дисциплинарной власти не стало и больше на неё не надеяться. Но войну продолжать надо — и остаётся патриотический дух, который не может не соединить офицеров с матросами. Быть может революция усилит патриотизм и желание закрепить переворот победой? Значит, надо искать новые пути воздействия на команду, прилагать новые, небывалые усилия сплотиться с матросами душевно, разъяснять им правильный смысл всех событий, как это не делалось никогда, вести их понимание — и так удержать от безответственной политики.

После Колчака вышел говорить сухопутный генерал. Он не изошёл тех напряжённых аргументов, которые выносил в себе Колчак за эти два дня после смерти Непенина. Но стоял по-своему крепко: императорской власти не стало — патриот обязан выполнять указания новой власти, но власть должна быть одна и не расщеплена, для блага родины невозможно допустить никакой другой власти, рядом и неподчинённой. А посему, если Совет рабочих депутатов будет претендовать на власть — надо разогнать Совет!

Слишком откровенно. Другая опасность, от которой теперь предстояло Колчаку удерживать своих генералов.

Но требования Колчака были столь необычны, а генеральская давящая поступь, напротив, так понятна, — генералу очень хлопали многие кадровые.

Затем выступил начальник штаба десантной дивизии, молодой подполковник генерального штаба Верховский. Это был типичный интеллигент, забредший в армию, переодетый в штаб-офицера, вся фигура с мягким извивом и такой же голос со вкрадчивой зачарованностью, и очки интеллигентские, и мысли, но изложенные находчиво. Перенимая теперешний тон, он обернулся лягнуть «старый строй»: не было снарядов, а теперь совершилось великое чудо — единение всех классов населения, и вот во Временном правительстве рабочий Керенский и помещик Львов стали рядом для спасения отечества. А в петроградском Совете рабочих депутатов заседают такие же русские патриоты, как и все мы здесь. Офицеры не имеют права стоять в стороне, предоставив событиям саморазвиваться, иначе мы потеряем доверие солдат. Родина у нас одна и мы должны строить ту, которая вышла из революции.

Верховскому хлопали не кадровые, а младшие, офицеры военного времени, такие же интеллигенты, как и оратор. Но получалось так, что его выводы — о братстве и сотрудничестве с солдатами, сомкнулись с выводами Колчака. Тем лучше. Колчак своей сосредоточенной мощью, сухой фигурой, чуть переклонённой вперёд, — перешагнул все традиции и может быть — может быть? — схватил момент, как бьющуюся рыбу.

И в сошедшемся духе этих двух речей были выбраны уполномоченные от офицеров для заседания с уполномоченными от матросов и солдат. И с таким соединением уже нельзя было и медлить: от отдельного собрания одних офицеров все команды напряглись подозрением: не против них ли сговор?

И сегодня вечером, в этом же зеркально-паркетном Морском собрании, в этом же белом зале — вот, заседали вместе. И дико было видеть в офицерских рядах — сидящих простых матросов.

Живая сильная скользкая рыба билась в руках адмирала. Удержит ли?

Пока отлично. Поднимались на подиум матросы, держали необычные речи перед офицерами — и невынужденно заявляли, что обязуются подчиняться и продолжать войну со всею силой.

А тем временем снаружи послышался оркестр («марсельеза» конечно). Шли сюда! Что ещё такое?

Оказалось: двухтысячная толпа, смешанная, черно-матросская, серо-солдатская и штатская, ходили на вокзал встречать депутата Государственной Думы (какой-то социалист, ещё навезёт дребедени). Но поезд опоздал — и вот пришатнулись все сюда.

И среди них — были вооружённые. Зловеще, вне караула или патруля.

Тогда на широкий балкон Собрания, над колонным подъездом, вышли по сколько-то офицеров, матросов и солдат. И адмирал Колчак среди них.

Уже стояли сумерки — тёплого весеннего дня, в аромате цветения, обещающий южный вечер. Темно возвышался в стороне памятник Нахимову. Повевал мягкий ветерок с бухты. Толпа беспорядочно перепрудила всю улицу, лицами к балкону.

Оркестр вдруг заиграл — похоронный марш. И кто-то кричал: «Лейтенанту Шмидту». У них — была своя традиция.

И все, и адмирал Колчак, сжав челюсти, выстояли похоронный торжественно на балконе.

Потом с балкона стали говорить речи — сам адмирал, этот подполковник Верховский, у него убедительно получалось, ещё капитан 1-го ранга, лейтенант, солдат, матрос. Что все мы теперь — одна семья.

И в толпу — передалась эта настоятельная мысль. Что тут — нет врагов. Что оставшимся без грозной власти и перед лицом жестокого врага, как же нам не объединиться?

И передалось — оркестру. И он хотел играть объединительное.

Но — национальный гимн, и слова Жуковского, сильный державный царь православный, — это было теперь отрублено.

И заиграли — «Коль славен», никто и не зная толком, что это шведский лютеранский хорал.

Но такова была сила рождённого доверия, — на балконе стояли «смирно», а в воинственной толпе стали опускаться иные на колени — на тротуар, на мостовую.

На быстро темнеющем небе выступали первые звёзды.

На городском холме зажигалось единственное в мире очертание севастопольских огней, треугольник главных улиц.

Высоко на горе мигал военный маяк.

По рейду скользили шлюпочные огоньки.

 

 

 

493

 

Укатали-таки вчера Гучкова депутаты: ночью пошаливало сердце. То останавливалось, то нагоняло учащённо.

Поднялся поздно, и на целый день осталась мрачность. Уже всё кряду воспринималось дурно, и даже если из каких гарнизонов доносили, что стало в порядке, — Гучков знал, что не в порядке, лгут, ещё всё развалится.

И действительно, из Брянска сообщили, что начальник гарнизона, уже признавший Временное правительство, арестован, и будто бы для его спасения. Из Тоцкого лагеря требовали, во имя спасения же народной свободы, удалить с постов некоторых генералов и офицеров. В Карее вспыхнул мятеж — от того, что комендант крепости промедлил с признанием Временного правительства. Из Риги латышский член Думы настаивал снять с поста, ни много ни мало, начальника штаба 12-й армии, — иначе возможно народное волнение.

Лежали отчаянные телеграммы и от Рузского.

И как за этим угнаться, и как это всё предупредить? Что мог из Петрограда увидеть или оценить Гучков? Ему только и оставалось со всем соглашаться. Через голову Рузского телеграфировал в Ригу Радко-Дмитриеву, своему приятелю: временно устранить своего начальника штаба.

Что поделать!..

И хотя вчера так энергично разговаривали с Алексеевым по аппарату, — а позже ночью от него пришла новая телеграмма — сразу Родзянке (без понимания обстановки), Львову и Гучкову, нашёл её утром на столе. Это был тон жалобы и усталости: что правительство не отвечает на все его запросы, что ложные «приказы» проникают в Действующую армию, грозя разрушить её нравственную силу и боевую пригодность, ставя начальников в невыразимо тяжёлое положение.

Всё это было не ново, нов был — тон усталости. Алексеев не только не оказался взбодрен объявленным ему назначением на Верховного, но через несколько часов уже писал: «или заменить нас другими, которые будут способны...» Ещё удар! Не только, значит, предстояло тактично и быстро сменить Николая Николаевича, но и поставить взамен оказывалось некого? Алексеева тоже смещать?

Такой поворотливости Гучков не мог обеспечить. Всё это только ещё наслоилось на его мрачное настроение. Правительство было — ничто. Его министерствование — со связанными руками.

И так показались ему коротки все человеческие возможности...

Надо было как-то поддержать Алексеева, не дать ему развалиться на посту. Этим удобен телеграф: его обязательная краткость и всем открытость даёт возможность не отвечать полностью и выражаться иносказательно. Послал так: что сделает всё необходимое для победоносного окончания войны.

И всё в этот день оборачивалось Гучкову мрачно, что и не должно. Изучал ли протокол вчерашнего заседания поливановской комиссии о ротном комитете и его наблюдении за ротным хозяйством, каптенармусом, фуражиром, кашеваром, взводными раздатчиками, — в отчаяние приходил от неохватимости той реформы, которую предстояло провести на ходу войны. Подписывал ли приятное назначение — профессора Бурденко, отходившего его год назад из смертной болезни, главным санитарным инспектором вооружённых сил, — всё равно настигала мысль о малости своих возможностей, вот опять и о сердце.

А ещё: вчера на правительстве поручили военному министру вместо угасшей царской присяги составить новую, в пользу Временного правительства. Понимал Гучков, что для простого набожного народа присяга важна и грозна. Вот, поливановские члены поднесли ему и проект, он его чуть подправил.

ЦК октябристов прислал Гучкову на одобрение партийное воззвание (все партии печатали, и октябристы тоже вынуждены были), — и только горечь прохватила его: сколько усилий уложил он в этих октябристов — а ведь не сбылась партия. У других почему-то клеится.

Утекали невозвратимые часы, невозвратимый день. Вручённая ему армия содрогалась под ударами разрушительной агитации — а Гучков не только не мог запретить поток этих идиотских «приказов», но и вместе со штатскими революционерами «разъяснял». Утекали дни, а он не делал чего-то главного и даже не мог сообразить, что делать.

А шёл день — лишь к тому, чтобы ехать на вечернее долгое заседание Временного правительства.

Всего пять дней в этом правительстве, Гучков начинал его ненавидеть: сборище улыбчивых, вежливых калек, не способных стукнуть кулаком. Во всю жизнь порывистый деятель, никогда ещё Гучков не состоял членом более беспомощного объединения. И как он мог ещё недавно доверять Терещенке, Некрасову — даже заговор?

С сегодняшнего дня переехали от Чернышёва моста в хорошо знакомый Гучкову Мариинский дворец — не замусоренный, не заплёванный, как Таврический, не пострадавший в революцию своими парадными залами, разноцветным мрамором, бронзой, дорогими паркетами, коврами и лакеями, — и поднявшись торжественной лестницей, минуя роскошную двухъярусную ротонду с верхним светом, потом опустясь в полуторное кресло за парадным столом под синебархатной скатертью, можно было, не знаючи, вообразить их действительно — членами властного правительства великой державы.

Гучков даже не пытался согнать с лица завладевшую мрачность, придать себе вид веры в их занятия. Он сел со сгорбленной спиной, свислыми плечами и посматривал.

Обсуждался важнейший вопрос: о воззвании. Гучков даже не вник: ещё новом воззвании? Или опять о вчерашнем? Сразу и к населению и к армии, и чтобы для авторитетности подписали все члены правительства. И что надо бы в таком воззвании ещё выразить.

И нежный министр финансов, начав с удивлением ощущать себя не на праздничном посту, но в жестоком мире, просил, нельзя ли в воззвание вставить призыв к бережливости? И начать готовить население к повышению налогов?

Но для воззвания, цель которого была — объединение правительства с народом, это оказалось неподходящим. Отложили.

А вот наконец поставлен в заседании и вопрос, который мог бы стать сотрясающим, самым напряжённым для правительства: об аресте царя и его семьи. Но, так хорошо подготовленный в кулуарах, теперь стараниями предупредительного князя Львова он прошёл совсем быстро, как второстепенный: с кем считались — уже обсуждено было частным образом, с кем не считались — того сопротивления не могло возникнуть.

Да ещё до решения кабинета уже было выписано распоряжение князя Львова четырём членам Думы ехать за царём. (В этом щекотливом вопросе удобно было пригородиться членами Думы.) И они уже были сейчас на вокзале.

Для военного министра вытягивался отсюда вывод, что надо завтра утром организовать арест императрицы с детьми в Царском Селе?

А почему, собственно, Гучков согласился этим заниматься? А хорошо бы и правильно заняться этим как раз министерству внутренних дел. Вот этому улыбчивому князю самому.

Ещё от военного министра ждали новую присягу. Вот она.

О тексте почти не спорили. Скорей бы какую-нибудь.

Ещё спешили: поручить министерству юстиции ускорить судопроизводство по обвинению Сухомлинова в государственной измене. И расследование по Щегловитову, Протопопову...

Опущенно сидел Гучков и удивлялся: неужели когда-то его так волновало сшибить этого Сухомлинова?

Буркнул — что с армией плохо. И оторваны они здесь от Ставки.

Князь Львов с находчивой любезностью возразил, что Гучков ещё ни разу не соединился с Алексеевым в общем документе, в едином воззвании. А сейчас, как раз при новой присяге, такие соединённые голоса могли бы...

Чёрт его знает, может быть. Не думал Гучков, что полуграмотная российская масса могла быть увлечена воззваниями, и не ворочался язык ещё такое составлять, но так как другой никакой меры не виделось, так может и воззвание?

Совсем поздно он вернулся к себе в довмин, написал Корнилову распоряжение об аресте царской семьи завтра с утра, отослал с нарочным (по телефону этого нельзя было). И опять вызвал к прямому проводу Алексеева.

Что ни разговор со Ставкой, то всё тягость. Ещё держится ли он там, не развалился? И как передать ему по телеграфу всю щекотливость положения здесь? И как войти в щекотливость его?

О завтрашнем аресте царя слалась шифрованная телеграмма, об этом не по аппарату.

О Николае Николаевиче. Что никак не возможно менять решение, это уже не в силах правительства.

О воззвании?.. Трезвый Алексеев неожиданно оказался к этому отзывчив. У него была и такая ведущая мысль для воззвания: строить — на опасности от врага. Что Германия готовит страшный удар — и может быть прямо по Петрограду!

Это — сильное средство, да. (Несомненно, только средство: из ленты не вытекало, что Алексеев имеет серьёзные разведывательные данные.) Но в нынешней беспомощности правительства, правда, — чем другим проймёшь публику?

Итак, звать тыл к труду, армию к дисциплине и сплотиться вокруг офицеров. Разрушить авторитет офицера — значит разрушить армию. Невзгоды боевой жизни одинаковы для солдата и офицера, и пули и непогода одинаково их секут.

Да это, Михаил Васильич, вы там и лучше видите и ярче можете выразить, и у вас несменённый штаб Ставки, есть умелые перья, — уж пусть такое воззвание составит ваша сторона, а мы с вами подпишем вдвоём.

Алексеев согласился. Завтра же составит. И ещё непременно хочет выразить в нём: всякий, кто призывает к непослушанию начальству, — изменник отечеству, работает на пользу немцев.

Рассержен старик, довели.

Да, да. И можно: что отечество, родина нам не простит. И потомки нас заклеймят позором. И пусть тяжёлая ответственность падёт на тех, кто будет помехой правительству.

Может быть всё-таки: сильное слово вернёт нам наших солдат?..

А — что придумать другое?

 

 

 

494

 

Не давать оружия офицерам — так война начинается не против немцев, а против офицеров?

Нет, случилось нечто большее, чем Саня ощутил, когда Бойе положил перед ним отречный манифест. Что-то сдвинулось побольше — и непонятно что.

Третий год Саня да и все жили одним состоянием: что мир заполняла война и всякий выход в будущее был только через конец войны. И всякое событие к будущему могло произойти только вот тут, перед ними: пойдём ли вперёд или пойдём назад. Но вот они не шевельнулись, ни выстрела не раздалось, ни подумать не успели, — где-то далеко, косо сзади, что-то неожиданно повернулось — и у них тут всё сместилось.

И сразу — утерялся в их действиях главный смысл, как будто замутилась стереотруба, или отказала буссоль, или остановились часы, или отсырели заряды.

Сегодня, чтобы принять решение о боковом наблюдательном, хорошо было бы повторять осмотр через каждый час, и так посидеть тут до вечера. И Саня повторял ежечасно, но нигде ничего достойного не наблюл — противник замер небывало и неподдельно. К концу дня растягивало белесость, небо яснело, холодело, за стволовичскими тополями обозначилась закатная заря — не открылось солнце, но яркая желтизна протянулась горизонтальной полосой. Однако и с прояснением не подняли немцы нигде наблюдательной колбасы. Как бы прямо указывали на перемирие.

Предвидя, что тут придётся долго посидеть без дела, Саня принёс в кармане крохотный томик Пушкина из павленковского десятитомника — разрозненных три томика было у него, и он часто их читал.

И всегда вылавливал себе у Пушкина новое подкрепление.

И вся сегодняшняя революция не могла иметь на то никакого влияния.

Так сидел он в бурке на чурбаке и в слабом свете от смотровой щели почитывал маленький томик. А потом вставал и наблюдал в бинокль и в стереотрубу.

По мере заката перешла через розовость и полиловела и посерела полоса за тополями на холме.

Оставил Улезьку дежурить, пошёл. Сперва ходом сообщения, потом выпрыгнул наверх.

Ещё не сосмеркло. Подмораживало. Под сапогами сильно хрустел ледковатый снежок.

Вдруг — что-то толкнуло его в сердце: повернуться. Как будто он ощутил за собой неслышное присутствие, наблюдение, — кто-то был сзади и смотрел за ним.

Обернулся (хорошо что через правое плечо), — месяц молодой! Да тонюсенький серпок, еле высветился, только в такой небесной чисти и виден.

А близко сбоку от него — крупная яркая Венера.

А что-то есть тайное в лунном свете! Почему присутствие молодого месяца даже спиной чувствуешь как живое существо, так и ощущаешь, что небо не пусто? Ведь не свет же его заставил повернуться, света от него и нет ещё. А вот что-то от него излучается, толкает.

Шёл Саня ещё и суеверно довольный, что увидел месяц через правое плечо, ещё оглядывался. На фронте каждый месяц — долгое время, а то и решающее для тебя: твой месяц или не твой?

Натягивало чистоты и морозца. Ещё и не вовсе стемнело, но в небе проявились звёзды, даже и не сильные. А на юго-западе так и вымерзали — чёткие, изголуба-зелёные: молодой месяц — и Венера.

И от этого мирного света небесного — в душе тоже расчищалось, легчало. Как-нибудь всё прояснится, установится, кончится. Начнётся же когда-нибудь жизнь как жизнь.

Война, как к ней ни привыкнешь, — а не жизнь.

На батарее сразу спустился к Сохацкому, узнать, где подполковник. А тот, выслав сидевшего в землянке писаря, с большой таинственностью, с выразительно-нервным лицом достал папочку, раскрыл — а там лежал всего один машинописный листик: перепечатанный на машинке, видимо в штабе бригады, — всё тот же «приказ №1»!

Штаб бригады теперь, секретным образом, доводил его до сведения только офицеров.

Понимая, что капитану будет неприятно, Саня сказал ему бережно, что — солдаты уже читают.

Капитана перекосило. Этот приказ, видно, руки ему жёг.

А командир батареи? — нету, отлучился.

Воротился Саня к себе в землянку — узнал, что Чернеге и Устимовичу уже тоже давали читать. (Да Чернега, конечно, и прежде того читал.) Устимович сидел пил чай с сахарком, вытянув крупные ноги в мягких чувяках, — и всё так же млел одной надеждой, что теперь скоро наступит мир, с каждым таким новым приказом — ещё скорей. А Чернега был на уходе к своей бабе в деревню, теперь уже не к Густе он ходил, а к другой, к Беате, — весёлый, нисколько не угнетённый ни этим приказом, ни всеми новостями. И рад бы с ним Саня поговорить, да он — как шар укатчивый, колобок, всё в движении.

А хотелось — именно с кем-то говорить, понять из чужих голов, высказать своё. Что-то такое большое оказалось, что в одной груди не помещалось. Пойти на другую батарею? В штаб бригады?

Но тут Цыж принёс — пачку газет! московских, сразу за несколько чисел. Вообще к газетам равнодушный, теперь Саня набросился. (И Устимович к себе потащил.)

Это — не были газеты в обычном смысле! Это были голоса, никогда не звучавшие, слова, никогда не сочетавшиеся, — глаза лезли на лоб. Это был какой-то грандиозный сквозняк, вихрь, в котором кувыркались как бумажные — члены династии, сановники, общественные деятели, давние революционеры и новые министры. Всё не устоялось, двигалось, обещало, ничего нельзя как следует понять, ни предугадать — и оторваться нельзя. Саня не замечал входивших, уходивших, одни газеты приносили, другие уносили, нельзя было начитаться, наглотаться, вместить. Он потерял своё обычное раздумчивое и отстранённое состояние, в скрюченной позе сидел над столом, потом на койке.

В их Гренадерской бригаде специально всех поразит, конечно, вот: их бывший командир генерал Мрозовский (которого тут все боялись и не любили), возвышенный царём до командующего Округом, — не только ни одной минуты не сопротивлялся революции, но легко поддался аресту, а будучи арестован — сразу же и присоединился ко Временному правительству! А как был грозен тут, а как неприступен!

Можно присоединяться ко Временному правительству, отчего же, но не таким же слугам царя! Ну хотя бы тень достоинства.

Читал Саня, читал, — и вдруг:

«В конце февраля жертвой революции пал заслуженный профессор по кафедре баллистики, член Артиллерийского комитета, почётный член конференции Михайловской артиллерийской академии генерал-лейтенант Николай Александрович Забудский, выдающийся знаток артиллерийского дела. Московский университет удостоил его степенью доктора прикладной механики. Парижская академия избрала его членом-корреспондентом.»

И — встала в памяти фамилия, в тот раз слышанная мельком: Забудский! — генерал-профессор с заморщенным лбом, проверявший их батарейные пушки! Как он неуставно вытирал платком вспотевшие залысины, как сутулился, как объяснял умно, — и рука у него была какая мягкая слабая...

Да — за что же его?! Да — он при чём? Да как же он мог пасть!

Как эту смерть себе вообразить?

Все эти дни воспринимал Саня события через какую-то пелену непонятливости. А тут вдруг зинуло: увидел он светлого умного старичка с раздробленной кровоточащей головой — где-нибудь на улице? Или на лестнице?

И Саня — отшатнулся.

Вот так приходит свобода?

 

495

 

Весть о том, что министр юстиции в Москве, — пронзила весь город, достигла даже лишённых свободы. Арестованный у себя на квартире генерал Мрозовский просил свидания с министром. Арестованный на железной дороге царский сатрап Воейков, доставленный в комендантские камеры Кремля, тоже просил министра о свидании. Где-то в переездах министру докладывали эти просьбы, но он не только охоты к ним не имел, но и запятнать себя не мог, а лишь распорядился отправлять Воейкова в Петропавловскую крепость. Да вот что: прицепить сегодня же к поезду министра, так верней.

Несмотря на телесное изнеможение, со своею железной волей министр спешил выполнить свою дневную программу. И уже везли его вниз по Тверской и поперёк Охотного ряда — в здание городской думы, проскрёбанное и прочищенное от революционных дней.

А там — заседала не прежняя выборная дума, отчасти реакционная, но дума нового состава — с поправкою на всех тех, кого следовало избрать. Сверкали стоячие крахмальные воротнички, воротнички. Вся общественная Москва рвалась присутствовать в этом заседании! — и впервые за 50 лет публику пускали по билетам, хотя удвоено было число мест и открыты думские хоры. И ещё тысячная толпа не сумевших проникнуть толпилась перед зданием. А проникшие — были вознаграждены.

Ради торжественного случая было забыто постановление прежнего реакционного режима об экономии электричества — и думский зал получил полное праздничное освещение. И в исходе девятого часа в это сияние, под гром аплодисментов, вступили: Александр Фёдорович Керенский, полноватый Грузинов со своим боевым штабом и комиссар Москвы Кишкин.

Они заняли места рядом с членами управы, а городской голова Челноков, хромоватый, мешковатый, но расторопный, заблестел своим пенсне с трибуны и потянул с протяжным московским аканьем:

Вы понимаете, что в настоящую минуту созвать думу старого состава я не мог. На свой риск я решил опубликовать списки новых гласных и созвать сегодня именно их. Я не хотел по этому поводу беспокоить князя Львова и взял ответственность изменить состав думы на себя, в надежде получить ваше одобрение.

Аплодисменты подтвердили, что только такая решительность в революционное время...

И ещё городской голова извинялся, что было бы неправильным взять ему на себя излагать события этих дней. Но необходимо остановиться на двух моментах:

Обязаны ли мы почтить память тех, кто погиб в Москве за свободу? — (Те три солдата, случайно убитые на Большом Каменном мосту.) — Прошу встать.

Встали гласные, встал министр, встала публика.

А затем я должен обратить ваше внимание на того,— (уже сорвались первые нетерпеливые аплодисменты, хотя не догадались — о ком), — без кого Москва не прошла бы через водоворот событий без кровопролития. Я говорю, разумеется, о подполковнике Алексее Евграфовиче Грузинове! — (Страстные аплодисменты.) — ... который с великой простотой и решимостью пришёл в городскую думу и заявил нам: «Ваши войска в беспорядке. Надо, чтобы кто-нибудь их организовал.» И то, что он сказал, было высочайшим гражданским подвигом! Он предложил свою голову за свободу России! И мы с удивлением и благоговением увидели, как начал он своё дело! Я уверен, что всех нас теперь воодушевляет одна мысль: подвиг Алексея Евграфовича перешёл в историю! И я просил бы думу избрать специальную комиссию для достойного увековечения имени подполковника Грузинова!

И разразилась — буря, буря аплодисментов! Да, пронести сквозь века! да! Весь зал стоял — и, естественно, стоял лицом к нему сам Грузинов, не так чтоб очень подтянутый (давно уже не на военной службе), но что за красавец мужчина, со жгучими глазами, с шёрсткой малых усов, однако созданных щекотать воображение женщин.

Стояли, хлопали, стояли, хлопали, — наконец слово взял Астров. С несколько туповатым лицом, усеченным подбородком, вычитывал резолюцию:

«В пережитые нами великие исторические дни доблестные войска московского гарнизона... Москва никогда не забудет, что во главе московских войск в эту ответственную минуту самоотверженно стал подполковник Грузинов и своими решительными действиями... увлекая в едином великом порыве... Вечная признательность Москвы...

И снова дрогнул зал от взрыва аплодисментов.

И поднялся для ответа Грузинов. Была некоторая бархатность и в голосе его и в повадке:

... Того, что я сейчас переживаю, достаточно, чтобы умереть спокойно... Всему случившемуся виной не я, а сознание, охватившее весь народ. И если я сумел схватить в руки этот порыв и направить его в русло — это моё счастье. Я не заслужил этих оваций... Но я употреблю все усилия, чтобы дело свободы не пострадало, а расцветало бескровно. Я закончу солдатскими словами...

Могучее «ура» потрясло здание думы.

Наконец через клики и крики поднялся долгожданный Керенский. (После Английского клуба он соснул часа два на квартире, выпил крепкого чаю и хотя всё ещё был бледен и невыспат, но держался куда молодцом.)

Овация совершилась — ну просто грандиозная. Керенский бодро перестоял её, слегка загадочно улыбаясь, — и наконец мог заявить:

Господин городской голова! Временное правительство, обладающее полной властью, повелело мне явиться сюда и низко поклониться Москве, — и он движением полурыцарским отдал низкий поклон городскому голове, — а в её лице и всему русскому народу, и заявить, что все силы и всю жизнь мы отдадим на то, чтобы власть, вручённую нам народным доверием, довести до Учредительного Собрания.

И ему особенно приятно выразить всё это в стенах московского городского управления...

... которое с возникновения Москвы, — (то есть очевидно с 1147 года), — создало две таких могучих организации как Городской Союз и Земский Союз, а теперь поможет создать непобедимую Россию.

Гром аплодисментов.

Ждали большой блестящей речи, но министр ничего более не выразил, а дал знак, что хочет уехать.

И дума занялась оглашением телеграммы посла Бьюкенена, почётного гражданина Москвы, и ответными телеграммами к Англии, Франции, и чествовала поочерёдно Кишкина, Челнокова, Астрова, и поручала Челнокову разработать вопрос об увековечении Воскресенской площади в истории Москвы как центра народного движения: расширить её за счёт владений Охотного ряда, срыть все здания между Театральной площадью, Манежем и думой и выстроить грандиозное здание московской думы — Дворец Революции.

А Керенскому между тем доложили, что в здании городской думы обнаружен неизвестно кем подложенный ящик ручных гранат.

Какое коварство! Да не есть ли это то самое зловещее покушение? Министр распорядился произвести самое строжайшее расследование.

И — унёсся дальше по Москве.

Несмотря на позднее вечернее время (но специальный поезд ждал его до любого времени), он ещё замчался в польский демократический клуб — и там под очередные аплодисменты разъяснил, что не удивляется полякам, относившимся с недоверием к России: дело в том, что и русские до сих пор не верили сами себе.

И наконец, автомобильными колёсами довершая свой магический вдохновляющий круг по Москве, домчался снова до Совета рабочих депутатов, откуда начал утром. Большой Совет как раз заседал в Политехническом музее — и аплодисменты и клики «ура» своему верному социалистическому соратнику продолжались несколько минут.

Уже никакое сердце не могло выдержать столько славы за полдня. Керенский стоял на подиуме с букетом алых цветов в руках на фоне чёрной куртки, уже с закрытыми глазами, опустив голову и подёргиваясь.

Председатель Совета товарищ Хинчук приветствовал его как заместителя председателя Совета петроградского:

Вообще, рабочие люди не дают своих деятелей в министерства. Но пока вы, товарищ Керенский, состоите в министерстве, мы знаем, что измены не будет. Мы верим вам!

И снова, и снова шумная овация!

Керенский передал кому-то цветы, шагнул крепче, ещё крепче — и вот уже вытянулся, и вот говорил с прежней звонкостью. Он снова объяснял дорогим товарищам рабочим (и интеллигентам), как это получилось, что он решил вступить в министерство, и кто был против, и кто был за, — и всё гордее и гордее:

Если вы мне верите — не предпринимайте ничего, не посоветовавшись со мной. В любое время телеграфируйте мне, если потребуется, и я приеду, чтобы рассказать вам всю правду. Помните, — он руки артистически прижал к груди, — что я — ваш! весь — ваш! Здесь я — не министр, а — товарищ вам. Я — товарищ вам! И пролетариат должен стать хозяином страны!

Зал был очень доволен, однако закричали оттуда:

А почему Николаю Второму позволено разъезжать по России?

А деток не пора приструнить?

А кто будет Верховный Главнокомандующий?

И даже:

Смерть царю!

Ах, занозистый вопрос! Он и здесь. Где только он не звучал. Не могли наслаждаться российские подданные свободой, пока ею наслаждался царь.

Но Керенский не только не смутился — он как будто обрадовался этому вопросу! он шёл как будто навстречу освежающему ветру. Почти улыбка играла на его больших губах.

Николай Николаевич — Верховным Главнокомандующим не будет!

Тишина. Отрезано.

А что касается Николая Второго, то бывший царь сам обратился к новому правительству с просьбой о... — Какое-то чутьё, оно у Керенского было, дало ему знать, что нельзя так просто назвать, как в Английском клубе. — С просьбой о покровительстве. И Временное правительство взяло на себя ответственность за личную безопасность царя. — И очень грозно и беспощадно: — Сейчас Николай Второй в моих руках!!! в руках генерал-прокурора!! И вся династия Романовых — в моих руках!!! — Это потрясло зал. Сейчас объявит о казни их всех! — И я скажу вам, товарищи, — лик его был страшен, и нельзя было предвидеть пощады: — Русская революция прошла бескровно — и я не хочу! — и я не позволю! — (погиб царь) — омрачить её! Вчера в Петрограде я говорил речь к демонстрации, а впереди толпы стояли подозрительные люди, которые требовали казни арестованных сановников. Это были — враги народа! — вскричал он отчаянно, и зал дрогнул, — ... которые хотели бы в крови утопить величественное дело свободы! И я ответил: «Ни одна из революционных социалистических партий не призывает к насилию и бессудным расправам, а только бывшие охранники и провокаторы». Но мы не дадим омрачить светлое торжество свободы! Маратом русской революции! — захлёбчиво гремел он, — я никогда не буду! Но в самом непродолжительном времени Николаи Второй под моим личным наблюдением будет отвезен в гавань и... — (и утоплен?) — ... и оттуда на пароходе отправится в Англию. Дайте мне на это власть и полномочия!

И так это было замечательно подготовлено и выражено голосом, — аудитория уже и смягчилась, и была согласна: да что в самом деле? пусть себе едет! И даже хлопали, и даже кричали «ура». Даём полномочия!

Керенский, бледный, закрыл глаза и простоял полминуты. (Он хорошо угадал момент! Он понимал толпу! И вот — отвёл кровь.)

Но уже торопили его спутники, засуетились офицеры-адъютанты, Керенский прощался, прощался за руку с руководителями Совета — и уже уходил — ушёл — и ещё в вестибюле грянули ему последние аплодисменты.

Погнали на Николаевский вокзал.

Экстренный поезд стоял под парами, и вагон с Воейковым был прицеплен.

Страшный Чрезвычайный Следователь Муравьёв уже сидел в поезде.

Из последних сил Керенский прощался, прощался — с присяжными поверенными, с представителями Совета, с Челноковым, с Кишкиным — и вот уже стал на площадку вагона и вот уже помахивал. Поезд тронул. Была половина двенадцатого.

Заплетаясь ногами, Керенский дошёл до купе.

Но не рухнул: ему предстоял теперь интересный допрос дворцового коменданта.

Сейчас намеревался он попить с Воейковым чайку, поражая его любезностью, и выведать о придворных изменах.

 

 

496

 

Уже он посадил её на извозчика, она отъехала от гостиницы, — и вдруг испытала — сжатие, сомнение: всё ли — так? А может — не поняла?.. А может — всё плохо?..

И — тотчас, пренебрегая недовольством извозчика, повернула его к подъезду, подождите, и пренебрегая что швейцар, — снова вверх по лестнице — и снова постучала к нему!

Открыл удивлённый.

Задыхалась:

Я только подумала... Всё у нас — так?.. Всё — хорошо?.. Ну, я только для этого. Я ухожу...

Но — ещё, ещё повисела в его руках. И он опять пошёл проводить.

Никто их не видел на тёмной улице, а — как в многолюдном торжестве: смотрите! смотрите все!

Приехала домой — а глаза такие счастливые.

И хорошо — быть такой!

Как необыкновенно с ним — нельзя передать! Всё вокруг — он. За что ей это?

О, хотя бы завтра, как сегодня!

И — ещё потом.

И — куда бы ни позвал.

Но если и никогда ни разу больше — это уже всё в ней.

На всю жизнь.

У Ликони теперь так много, что отбирай, отбирай — нельзя отобрать всего.

 

 

497

 

Тягуче невыносимо затянулось царское пребывание в Ставке. Но чувство стеснения перед бывшим Государем испытывал Алексеев не только от этого. Нет.

Это была и какая-то потупленность перед ним, какой Алексеев не знавал раньше, отношения были всегда простые.

Постоянно занятый делом, Алексеев не имел привычки ковыряться в своих чувствах. Но сейчас что-то тяжелило в груди непривычно, как посторонний предмет.

И понял Алексеев: вот что, как будто он чувствовал себя виноватым. Виноватым? Но в чём же он был перед царём виноват за эти дни? Он точно действовал всё по закону, и ни одного приказа не отдал самовольно, кроме разве остановки полков: с Юго-Западного, так он и вызывал их сам; с Западного — так получил потом подтверждение от Государя. Ни одного приказа он не нарушил. Он честно всё делал. А напутал — Государь своим отъездом, скорее был виноват он. А вообще — все события прошли мимо них обоих.

Так, да. А чувство вины — необъяснимо залегло. Залегло, и даже: не останется ли оно с отъездом Государя, вот что?

Когда сегодня пришло из Петрограда, что отъезд бывшего царя назначен на завтра, готовить поезда, а от Государственной Думы прибудет несколько депутатов для сопровождения, наконец-то, — Алексеев счёл неудобным такое важное известие передавать Государю запиской. Пошёл сам.

За эти дни равномерной жизни в Ставке и частых бесед с матерью Государь стал выглядеть намного спокойней, сгладилась ужасная врезанность черт, какая была при приезде. И даже такая светлость появилась в его облике, как будто он был даже доволен, как будто он не пережил катастрофы. Светлый взгляд — и безо всякого укора к Алексееву. Нет, Государь ничего не имел против своего бывшего начальника штаба.

Но именно поэтому не было духа у Алексеева отказать Государю в его последней просьбе, почти детской радости: издать прощальный приказ по Армии. Формально он не был уже Верховным пять дней, он был никто, и не мог такого приказа издать, — но каменное сердце нужно было, чтоб отказать. Уже отказал ему Алексеев в бредовой затее — брать отреченье назад, а уж это-то — можно? Государь — как ребёнок, хочет попрощаться.

Проскрипел генерал, согласился.

И к вечеру Государь прислал ему текст.

Да приказ был в общем вполне и полезный: призывал к борьбе до победы и к верности новому правительству, всякое ослабление порядка службы — только на руку врагу. В дни нынешней растерянности такое присоединение голоса бывшего царя могло лишь помочь делу, послужить объединению, как и те воззвания, какие они намеревались сочинять с Гучковым. Сейчас — опасный момент, сейчас — всеми силами собрать всю верность, какая есть. И какую соберёт им Государь — тоже пригодится, даже больше всего.

Но формально нельзя было издавать приказа за его подписью. Сделал так: напечатать как сообщение, как часть своего приказа, подписанного наштаверхом.

Отдал на перепечатку.

Договорено было с Государем и об утреннем его прощании завтра с наличным составом Ставки.

Уже поздно вечером доложил дежурный, что просит приёма генерал Кисляков.

Алексеев повёл усталыми глазами — какая ещё срочность по путям сообщения? Кисляков не подавал голосу с того дня, неделю назад, как приходил доложить о невозможности принять в своё ведение все железные дороги. Но что за срочность сейчас? — не предупредил телефоном, а уже ждал в приёмной.

Ну что ж, велел принять.

Опять это нездоровое впечатление рыхлости при молодости, ничего военного, чиновник. И нет прямоты в глазах, всё искривляется взгляд. Но в этот раз оказалось и понятно. Волновался, краснел:

Ваше высокопревосходительство. Я не имею права вам докладывать... Но считаю невозможным не доложить... Но я рассчитываю, что вы... Что больше никто?.. Это секрет.

И смотрел напряжённо.

Вот так подчинённый! — не имеет права докладывать. Но правда, у него своё начальство, министерство путей.

Только что не потребовал с Алексеева клятву. А поглядывал испуганно и пятнами краснел. Шаткий, выворотной.

Ваше высокопревосходительство! Я получил шифрованную телеграмму от министра Некрасова. Он...

И — не говорил дальше. А положил перед Алексеевым саму телеграмму в печатных цифрах и чистовую расшифровку своей рукой, чернилами.

Алексеев стал читать — и ощутил, что краснеет и сам, хотя этого с ним не бывало.

Некрасов сообщал Кислякову, что готовить надо не два литерных поезда, как обычно, а один — но с особой тщательностью и при запасном паровозе, так как отъезд бывшего царя из Ставки будет носить характер ареста, с каковою миссией и прибудет делегация членов Государственной Думы!

Вот оно что?! Вот как? А Алексеев и совсем не догадывался!

Арест? Делегация?

Да ведь он сам и просил командировать представителей для сопровождения.

Но кто же мог думать так?..

Та-ак...

Поджимая губы, Алексеев перечитывал. Смотрел на Кислякова. С Некрасовым, а то и с Бубликовым? — своя у него переписка. Глаз да глаз.

А больше и говорить с ним было нечего: сказал — спасибо.

Ну что ж, готовьте.

Но вы, ваше высокопревосходительство...? Но я считал, что вам не могу не доложить?..

Да, правильно. Спасибо.

Отпустил.

Спасибо? — или лучше бы не говорил? Ещё навалил тяжесть.

Добровольно отрёкся, не боролся, — и за что же?..

Но — стать на место Временного правительства — можно понять и эту меру. В первые дни становления правительства — и свободно разъезжает бывший царь?

Та или иная мера неизбежна.

Теперь что ж? — надо всё выполнить?

Да у Алексеева ничего и не спрашивали, требовалось от Кислякова.

Хотя странно — и обидно — что лично его не удосужилось Временное правительство известить.

Или — не доверяло?

А между тем — кто же будет... провожать, устраивать?

И — новый горячий укорный толчок в сердце: а — сказать? Государю — сказать?

Как же — не сказать??

Но он, будто, дал и слово. И чтоб не было эксцессов.

Но в какой-то момент это неизбежно сказать?..

Или — не говорить вообще? Пусть так и едет?

Нет, всё-таки порядочность требует сказать. Так долго работали вместе.

Сходить сейчас — и сказать? Он ещё не спит.

Разволнуется.

А завтра будет обряд прощания — и Государь перед всеми скажет что-нибудь резкое, лишнее?

Узнав заранее — Государь может что-то передумать. Переменить решение, как хотел переменить с отречением. И вдруг — откажется ехать? Откажется повиноваться? Или захочет ехать в другое место?

И — что тогда делать?

Сердечно жалко, — но как ни жалко, царь должен нести свой жребий и все выводы из своих поступков.

Да, благоразумнее — скрыть до самого последнего момента.

О, скорей бы его увозили! Как устал Алексеев от этой двойственности, от этих сокрытий.

Сегодня ночью не дёргали к аппарату. Алексеев запер дверь, зажёг лампаду и на коленях долго молился.

Прося Господа — простить.

Во всём этом что-то тянулось, что надо было — простить.

 

 

ВОСЬМОЕ МАРТА

СРЕДА

 

498

 

Чем дальше Воротынцев загонялся в румынскую глушь — тем надсадней ощущал всю свою поездку как позорную болезнь, о которой никому не расскажешь, или — как впад в слабоумие. Хотел бы он забыть её начисто! Не разгадал, упустил, проволочился никчемным привеском через самые центры событий, — отступя по дням, это было всё резче видно. Может быть, он ничего и не мог бы сделать, но в бою совершаешь и невозможные шаги. А он и не шевельнул рукой. Да хотя бы 1 марта, — нельзя офицеру в Петроград? но он был дома, переодеться в штатское — и ехать? А куда ехать? Кого искать?.. С чем?

И не облегчало узнать, что не один Воротынцев растерялся — растерялись все. Вся императорская армия. И Ставка. Сам царь. И брат его. И вся Россия.

Что говорить о Воротынцеве, когда весь Балтийский флот «примкнул к революции во избежание гибели», — чьей гибели? своей? или революции?

Вот и в штабе Девятой — Воротынцев застал всех растерянными и никто не мог сказать о прошлом: что же надо было делать? А своим отречением Государь как вырвал землю из-подо всех. Верховный Главнокомандующий — внезапно, первый, ушёл с поста, и не обратился ни к кому к нам за помощью. Кто б и хотел защищать монархию, — как?

Генерал Лечицкий ходил по штабу с омрачёнными глазами (всё не сняв с погонов царских вензелей). Молчал. Никого не собирал, ни к чему не призывал.

Как хотелось получить от него — решение? ясный приказ? Молчал.

В 9-ю армию, на далёкий фланг, с опозданием докатывались осколки событий, притёк приказ Гучкова №114 — не обрадовал: если и военный министр как бы подтверждает нижним чинам, что правила воинской дисциплины были символом рабских отношений?..

Тем чувством бессилия, каким был обескуражен Воротынцев в Москве и в Киеве, — теперь были смяты все. С каждым днём всё разрушительней и непоправимей, — а что делать? никто не мог указать.

Но если не вмешиваться в ход событий — чего мы стоим? Вот: есть еще запасы воли, движение, — но куда их?

Последние дни Воротынцев стал подыматься очень рано, ещё в темноте, гораздо раньше, чем требовалось. И — потому что сон потерял, когтило его. И — потому что это из верных путей выздоровления. Есть какая-то силовая удатливая ёмкость у ранних утренних часов, у самых раннеутренних, когда ещё все спят; все направления долга особенно отчётливо просвечиваются над тобой, а все направления слабости легче отпадают. Даже не имея никакой определённой цели, но начать бодрствование раньше всех, опережая общую жизнь оказаться на ногах и со здоровым разумом, — непременно будет послана за это какая-нибудь находка, удача, мысль. Кто рано встаёт — тому Бог подаёт, проверено. В этот час обойти ли расположение позиций — всегда откроется такое, чего и за год не дознаешь в обычное дневное время. Да и по штабной жизни — прийти на занятия, когда ещё нет никого, дежурные борются с предутренним сном, а новости ночи накопились, — всегда хорошо для размышления и решения.

Так и сегодня он пришёл в штабной дом, снимал с гвоздя ключ от комнаты, — аппаратный дежурный протянул ему отпечатанную бумагу: ночью получили, сейчас передают в корпуса.

Приказ по Действующей армии.

В обрамлении Алексеева и с его подписью — а приказ-то самого Государя.

Неожиданно.

Понёс к себе в комнату.

Хотелось закурить. Но утром натощак избегал, ядовито.

Прощальный приказ?

Короткий. Почти весь сразу и вбирался в глаза.

Но вот что: не казённо-пафосный, какие бывали раньше. Несомненно сам писал, почти слышится голос Государя, негромкий, страдательный.

«В последний раз обращаюсь». И свои войска назывались «горячо любимыми», а закостеневшие «доблестные» оставлены союзникам. Впрочем нет, увязан язык формами как гирями, выныривают и наши «доблестные».

А к правительству, сместившему Государя, было: «да поможет ему Бог вести Россию» и — «повинуйтесь Временному правительству».

Как не бранили, как не дразнили его недоброжелатели! самая мягкая из кличек была — «полковник». И сколько ни сердился на него, бесился Воротынцев сам, — а сейчас был тронут. Не за Временное правительство, а — самим Государем тронут. Вот эта незлобивость, тихость — всегда, может быть, слабостью была русского царя, но сейчас... Ведь никто не вынуживал ещё и благословлять новое правительство, призывать к послушанию ему, а вот...

Что ж делать... Христианин...

Слишком христианин, чтобы занимать трон.

Каким был, таким и уходил.

Значит, не просто он заклинал тысячу раз о любви к России — но вот для неё потеснялся готовно и сам.

Что ж делать. Каков был. Каков нам достался.

Может быть, какой-то есть в этом неулавливаемый смысл.

Вот... Сам... Легко. Без борьбы.

И — каково ему сейчас? С такой высоты — ив два дня?..

Нелогично, недоказуемо — а боль Воротынцева стала: что он как будто и сам приложил руку к этой мерзкой революции.

Хотя ведь он ничего не сделал. И ничего не сделал против совести. Только — зашатался мыслями.

А сейчас, когда республика раздавалась ворохами даром на всех перекрестках, — Воротынцеву было гнусно ощутить себя в этом ревущем потоке. Сейчас — ему даже неправдоподобным казалось: как это он мог замахиваться? Как это он мог хотеть, чтобы Государь отказался от престола?..

И кончал Государь трогательно, как не бывало принято: Победоносцем Георгием. Вспомнил его — и приставил к покидаемой армии: да ведёт вас к победе!

Святого Георгия своего Воротынцев почитал.

Но была в приказе малая фраза, которая его ожгла. Первый раз глаза пробежали, второй раз упёрлись — и Воротынцев почувствовал, что зардевает:

«Кто думает теперь о мире, кто желает его — тот изменник отечеству, предатель его.»

Потому ли, что настоялась такая глубокая тишина, одиночество, никто ещё этого приказа не знал, не читал, не добивался получить, он лежал перед одним Воротынцевым, — стало так, будто Государь ему и говорил в лицо, всё о нём зная: что он, Воротынцев, предатель, изменил России.

Всё зная? И что мира хотел, и что осенью задумывал?

Воротынцева бросило в жар.

Сломав две спички, закурил.

Вот это и мучило его всю минувшую неделю, ещё от Москвы, а потом разбереживалось в пути, а потом на Крымове проверял, а тот и не колебнулся, — вот это и мучило: что уже осенним замыслом он в марался в эту же революцию.

Уже тогда изменил присяге? долгу?

Но Государь! но вот теперь вы тоже изменили присяге! долгу!

Кому крикнуть? — поверженному?.. Легче всего.

Но — не вся вина за Воротынцевым, нет не вся! Да. Он думал так с прошлого года и думает сейчас: России нужен мир. Один мир! Выше всего — мир! Раньше всего — мир! И — почему это предательство?

И даже уверен: в эту войну ни за что не следовало нам вступать, ни — подготовительные жесты выражать, это роковая была ошибка. А только если Германия сама двинула бы на нас. Вот тогда была бы и Отечественная, и несомненная для каждого последнего мужика.

А уж застряв в войне, и в ней захлебываясь — надо было иметь ум и мужество из неё выходить.

Да вот и в этом прощальном приказе: «уже близок час, когда Россия с союзниками сломит последнее усилие противника»... Государь уверен в этом.

Ах, как вы все уверены!

Да как бы ни побеждала наша колонна, но выбитый картечью падает из строя, и победа уже — не его. Вместе с союзниками победа у нас пусть будет — да что останется от нас самих?

Да сколько же, сколько же в нашей истории мы бессмысленно клали русские головы, не жалея их! Куда ни ткни. Нынешняя война — чем лучше хоть войн Анны Иоанновны? То напрягались посадить саксонского курфюрста польским королём. То бездарные миниховские походы на Очаков и Крым, 100 тысяч русских положили на юге за право только получить Азов со срытыми укреплениями?! И при Елизавете гнали русскую пехоту помогать Англии и Нидерландам на Рейне. А зряшная бестолковая Семилетняя война — лучше, что ли? Зачем взяли на себя это европейское распорядительство — осаживать Фридриха, а плодами этих жертв и побед даже не воспользовались никак.

Горели щёки, горел лоб. Да, пошатнулся, да, — но изменником отечеству себя не признаю!

Потому что эта война — не выше всех задач России!

Конечно, если поминать только доблесть, одну лишь доблесть... Но и кроме доблести есть что в России поберечь.

Да все мы, и дворяне, и образованные, — как мы плыли по России беспечно, и сколько ж мы в ней упустили, отчасти — всё доблестными нашими войнами.

Я — предатель? Да ведь мы все, и много раньше, и многоразно — предали наш народ! И в эту войну мы его отдали — предали.

И вместе с вами, Государь...

 

Постучался взволнованный дежурный при аппарате:

Господин полковник! Я должен вас предупредить: из Ставки сейчас поступило распоряжение: рассылку этого приказа остановить!

Воротынцев не сразу понял: повелено остановить?.. (И — то, что о нём?..)

Начал понимать:

Да как они смеют? Останавливать прощальный приказ? Ах, мерзавцы! Ах, скотины низкие!

 

 

499

 

Что ж, и самый опытный пловец в неведомых волнах — и сбит, и наглотался, и хорошо если не потонул. Тыловые волны оказались такого свойства, что генерал Эверт совсем растерялся в них и только вид важный ещё удерживал, а так совсем потерял силу рук и управление.

Хотя он и признал молодое правительство — этого оказалось совсем не довольно для прочности. Он все так же оставался Главнокомандующим Западным фронтом, и все те же три армии и пятнадцать корпусов были в его управлении, — но на самом деле ничего не осталось от его единовластия. Когда вначале он посчитал, что от петроградского нового правительства не зависит, а была бы всё та же Ставка над ним да все корпуса на месте, — он не предвидел, что новая власть образуется через несколько домов от него, в самом Минске. И едва только он не помешал им собраться в их первые часы, — они стали разливаться вполне самостоятельно и подрывать его власть. Едва разрешил собраться «Комитету общественной безопасности» — как тот назначил какого-то небывалого «гражданского коменданта» города, — а тот повелел арестовывать городских полицейских, якобы «за нарушение тишины и за пьянство», — и тут же насилия перекинулись на все железные дороги Минского военного округа, и на всех станциях обезоружили железнодорожных жандармов. И тут же образовался в Минске свой совет рабочих депутатов — и выпустил свою газету, возмутительную по содержанию, а Эверт никак не мог ввести политическую цензуру: он не имел таких указаний и прав.

Весь город сам собою расцветился красным, возникло скопление и многое движение на улицах, — а Эверт не имел никаких прав, указаний, да и приёмов, да и сил: как это всё остановить? Он только мог телеграфировать военному министру Гучкову, что в тылу округа арестовывают начальников, — а что Гучков? болтун и директор банка. А Ставка — сама была обезглавлена на несколько дней, до прибытия великого князя, молчаливый же нерешительный Алексеев никакой твёрдой поддержки оказать не может. От великого князя памятовали и ждали испытанного предводительства войсками, — но пока оно не возвратилось? Генерал Эверт не только не имел решимости подавить эту иррегулярную смуту, но он и сам неудержимо втягивался участником этой смуты так, как втягивает вертящаяся вода.

6-го марта новые власти, не спрося генерала Эверта, назначили всегородскую манифестацию совместно с гарнизоном — и так это было уже неотвратимо, по новейшей развязности, что Эверт не только не искал, как помешать, но счёл за благо и сам участвовать, дабы придать манифестации законную благопристойность.

Народ со всех сторон, охоткой и любопытством, валил на Соборную площадь. Полиции нигде уже не оставалось, и движением делали вид что руководили — самозваные гражданские лица с повязками на руках. Едва ли не все жители и особенно вся учащаяся молодёжь были тут. Многие несли красные флаги, и красные куски с надписями, и в красных тряпках были многие стены, — а на крышах, балконах, и на колокольне чернели зрители. Пришлось на площади выстроить все наличные войска гарнизона — и Эверт послал Квецинского обойти их, приветствуя «с новым государственным строем и народным правительством». Войска кричали «ура», но городские деятели на одном с Эвертом балконе указали, что строй войск следует обойти лично ему. Хорошо. Статный, почти богатырский, прямой, брадатый, — Эверт пошёл вдоль всего строя, и все войска кричали «ура». Очевидно, личное участие и было правильное решение, чтоб удержать движение в границах благоразумия.

Затем соборный причт служил молебствие (далеко не вся площадь сняла шапки, да тут и евреев много, а красные флаги так и торчали повсюду). А затем надо было с построенного деревянного помоста речи говорить — и кому же первому? Опять Эверту. И он сказал, глотая посушевшим горлом: «Верю, что с Божьей помощью новое правительство, составленное из лиц, избранных народом...», поведёт родину к новому счастью. Затем пошло легче — о войне, о враге, встать грудью за Русь Святую, за Верховного Главнокомандующего. Так благополучно произнёс Эверт свою речь, и гремело „ура» по площади. Эверт держал тяжёлую руку под козырёк. Потом выступал депутат Государственной Думы, и местные вожди.

А кто-то стал ломом разбивать над аптекой императорский герб.

Обожгло сердце кипятком.

А — что поделаешь? Уже придя сюда и речь произнеся — что поделаешь?

И в других местах, где висели гербы, стали их дробить.

А тут — пошёл церемониальный марш, и повалило минское население. И Эверт всё держал руку под козырёк — и чувствовал, как её било дрожью.

Ушли генералы с площади, уходили воины — а там на трибуну вылезали какие-то всё новые, штатские, и выкрикивали свои речи.

Не усматривал Эверт, в чём он ошибся или как бы мог иначе, а на душе было погано: вот, он отдал этим красным флагам и ораторам не только весь свой Западный фронт, но и, за своей широкой спиною, — обширный Московский округ, за который тоже отвечал, и им тоже давал телеграммы объявлять манифесты, от которых Россия обесцарела вмиг и вкруговую.

На несколько часов порадовала неожиданная телеграмма из Петрограда от Пуришкевича: постоянный соучастник Западного фронта своим санитарным поездом, он теперь спешил сообщить Эверту радостную весть: что разбойный смутительный Приказ №1 оказался фальшивкой!

Вот как? Слава Богу! И что ж за мерзавцы: кто его сочинил и кто его повсюду телеграфировал?

И тут же хотел Эверт эту радость объявить приказом своему Фронту, но уже привык к колебаниям этих дней: а вдруг ещё что-нибудь не так? как бы не ошибиться? Ведь Пуришкевич — это не начальство какое-нибудь, не инстанция. И Квецинский очень просил воздержаться, еще раз выяснить.

Снеслись со Ставкой — и что ж оказалось? Приказ №1 никакая не фальшивка, а фальшиво сообщал Пуришкевич, а ведь член Государственной Думы и солидный человек.

Эта городская манифестация в понедельник оказалась не концом красного разлива, как надеялся генерал Эверт, — а ею только началось. Теперь полилось и по мелким городкам и гарнизонам — и не любовь к родине и не страсть к победе над германцами — а всё больший разболт, неповиновение, аресты отдельных начальников, особенно с немецкими фамилиями.

Дались эти немецкие фамилии! И про самого Эверта загудел Минск, что у него немецкая фамилия — и не хотят такого! И пришлось унизиться и дать опровержение в газеты, что фамилия у него — шведская, а не немецкая. Поверили, нет ли, но уже нет свободы распоряжения. Да и как управляться мог Эверт против анархии, когда сам же был на митинге? (Откуда слов нахватались, сроду в России такого слова не было и никто его не понимает.)

А из Москвы привезли газету «Эхо польское», там было напечатано, что офицеры штаба Западного фронта подвергли Эверта домашнему аресту. А ничего подобного не было, — но что ж, и на это опровержение печатать? Значит, глотай обиду.

О Господи! Да скорей бы приезжал великий князь, да брал бы армию в свои испытанные руки!

Придумали вот что: в минском гарнизоне тоже составился какой-то Совет депутатов от воинских частей, попали туда благоразумные офицеры — и дали телеграмму Петроградскому Совету рабочих депутатов, откуда и катилась вся зараза: убедительно просим не выносить никаких постановлений и приказов, направляемых непосредственно к армии; судьба России вверена Временному правительству.

А уж таких приказов было несколько, и каждый вечер, поздно ложась, не знал Эверт, какой новой бедой застигнет его утро.

Сегодняшнее застигло статьёю в «Минском голосе», где печаталось, что арестованный дворцовый комендант Воейков намеревался открыть Западный фронт немцам, чтобы подавить революцию.

Краска и жар так и обагрили Эверту лицо. Ведь дворцовый комендант не командовал Западным фронтом! Если он мог так обещать или намереваться — значит, читатели могли теперь подумать, что Воейков имел или уговор с Эвертом или расчёты на него. Читатели могли подумать, что и сам генерал Эверт готов был открыть фронт немцам!

А эти читатели, вот и минские, становились теперь всесильны даже над генералами.

И — никакого выхода не было теперь Главнокомандующему Западным фронтом, как садиться и писать опровержение в этот паршивенький «Минский голос». Что: Воейков осквернил Западный фронт предположением, что он способен пропустить врага своей родины. Но — никто тут не способен на такое гнусное преступление. И если бы даже был отдан такой приказ, и даже с самого верха, — ни генерал Эверт и ни один из военачальников никогда бы...

О Господи! О нет! Не удержаться на Главнокомандовании, если оправдываться в каждую последнюю газетку! И решился Эверт: телеграфировал Гучкову просьбу — назначить его на другую должность, а желательно — в Военный Совет (на отдых).

И телеграмма от Гучкова не замедлила:

«Считаю ваше пребывание на фронте опасным и вредным. Предлагаю немедленно сдать должность.»

И — никакой замены. Отслужил.

«Предлагаю»...

Но всё-таки — должен приказать о том великий князь? Ещё посмотрим.

 

 

500

 

Пришёл Свечин утром в штаб — подали ему прощальный приказ Государя к армии.

Неожиданно.

Но и естественно.

Разослан? Начали рассылать в ранние часы, но Гучков узнал — и запретил.

Помял Свечин большими бровями, губами. Вот это уже была низость, один политический расчёт и никакой воинской души. Не зря ему всё-таки Гучков никогда как человек не нравился. И сколько ни рядился в военные. Военный должен отзываться на струнку благородства.

И что ж в этом приказе? «Повинуйтесь Временному правительству, слушайтесь ваших начальников.» Чего же испугались?

Внимательно прочёл небольшой текст. Уж на приказы, на приказы намётаны были глаза штабных. Никогда никаким Верховным Главнокомандующим он не был, конечно, ничего не направлял, — а душой был армии предан, это да.

Это и здесь. Использовал привычные раскатистые выражения, а приказ как вопль. Больно ему.

Не разослали, поросячьи души.

Что ж Алексеев?..

Уже известно было, передавали: в половине одиннадцатого в зале Дежурства желающие офицеры Ставки будут прощаться с Государем.

Идём конечно. Кто ж проявит низость не пойти?

Оперативное отделение пошло в полном составе. Да и другие.

Управление Дежурного генерала занимало по ту сторону площади здание окружного суда. В прямоугольном нынешнем зале Дежурства сохранялась невысокая балюстрада поперёк длинных сторон, разделявшая, не до середины, бывшие места публики от судейских мест. Из-за этой балюстрады — теперь собравшиеся и размещённые в несколько тесно сбитых рядов вдоль всех стен образовывали как бы восьмёрку, суженную в обтёк балюстрады, сейчас не видимой за спинами; а посреди, в самом узком месте, оставалось небольшое пустое пространство.

Кто и забыл, что висел тут большой портрет императора, — теперь видели пустой прямоугольник более яркой стенной окраски.

Стали строиться. Входная дверь была в углу восьмёрки. От неё по длинной стене пошёл правый фланг. Его начинали три великих князя, затем Лукомский, Клембовский, затем по управлениям и отделениям, старшие генералы во главе своих и в первом ряду. Затем офицеры конвоя, офицеры георгиевского батальона. Так проходила вся восьмёрка, а в конце уже другой длинной стены, на левом фланге, пристроили человек 50 нижних чинов, выборных от отделов и частей — конвойцев, георгиевцев, писарей.

Висел гулок негромких разговоров.

Затем вошёл Алексеев, как всегда скромно, не ища заметности, тихо беседовал с Лукомским.

К Свечину он стоял лицом и близко — и как никогда показался ему котом-котом, — усами, очёчками, небольшой головой, — ряженым учёным котом в кителе полководца.

И где же полководцы?

Затем адъютант подбежал сообщить Алексееву, что Государь вышел из своего дома, идёт.

Ровно в половине одиннадцатого с лестницы, через закрытые двери, донеслось громкое отрывистое:

Здравия-желаем-Ваше-Императорское-Величество!

Хорошо гаркнули, всё как раньше.

В этом одном солдатском крике за всю процедуру и сохранилось — «как раньше».

В зале Дежурства наступила гробовая тишина.

При открытии двери генерал Алексеев скрипучим голосом и негромко скомандовал:

Господа офицеры!

Государь вошёл. Совсем не молодцевато, лицо было жёлто-серое. И грузнели мешки под глазами.

Он был в серой черкеске кубанского пластунского батальона, с шашкою через плечо на узкой портупее — и, как все тут стояли с обнажёнными головами, свою коричневую папаху он снял левою рукою и держал зажатой при эфесе шашки. Орденов союзнических не было на нём, белел только георгиевский крест.

Поздоровался за руку с Алексеевым, с великими князьями.

Сделал общий поклон в офицерскую сторону.

Повернулся, от себя направо, к солдатам и поздоровался с ними негромко, как здороваются в комнатах.

А те — гаркнули и здесь, не столько глоток, как с полнотой и рвением:

Здравия-желаем-Ваше-Императорское-Величество!

И хотя из разных команд, голоса не сорвались от чередующего темпа.

Затем Государь сделал несколько шагов на серединное пространство, ближе к перехвату восьмёрки, — и стал, всё так же с папахой, скомканной у эфеса, а портупея шашки врезалась в грудь.

И стал-то он так — что как раз лицом к пятну снятого своего портрета.

Свободная правая рука его сильно, заметно дрожала. Он ею приоттягивал портупею от груди, как бы ища груди простора, добавляя дыхания.

Он и никогда не был мастер говорить перед многими, так и в этой последней речи в своей жизни.

Тишина стояла — абсолютная. Но нервная.

Но это же была офицерская среда, самая привычная ему и родная! А сегодня...

Всё же голосом он заговорил громким, ясным, но сильно волнуясь и делая паузы неправильные, не в тех местах.

Господа... Сегодня я вижу вас... в последний раз. Такова воля Божья. И следствие моего решения. Что случилось — то случилось... — Совсем не была подготовлена его речь, он только тут думал и удивлялся: — Далеко задумана Божья воля, трудно нам её читать. Во имя блага дорогой нашей Родины... предотвратить ужасы междуусобицы... Я почёл... Я отрёкся от престола... — кажется, сам вздрогнул от ужасного звучания этих слов. — ... И решение моё окончательно... бесповоротно... лишь бы только Родина наша устояла. Сломить лютого врага. Наша родная армия... наша Россия... в благоденствии...

Голос его приближался к надрыву:

... всех вас за совместную службу... за верную, отличную службу. Я полтора года видел вашу самоотверженную работу, и знаю, как много вы положили сил. И так же честно служить родине при новом правительстве... до полной победы над врагом...

Все смотрели не мигая, не шевелясь.

Кончил, не кончил, — но говорить дальше он не мог. Его правая рука уже не дрожала, а дёргалась. Хваталась за темляк шашки, встрёпывала его. Ещё бы два-три слова — и Государь бы разрыдался.

Поднёс дрожащую руку к горлу. Наклонил голову.

И хотел бы Свечин, хоть внутренне, возразить: «Эх, сам ты наделал немало». Но в этот миг — не мог, разобранный.

А тишина — всё напрягалась, истончалась — и стончилась — и позади Государя кто-то судорожно всхлипнул.

И как будто этого толчка только и ждала тишина — взрыды раздались сразу в нескольких местах.

И даже — просто заплакали, открыто вытираясь. И:

Тише, тише! Вы волнуете Государя!

Государь оборачивался то направо, то налево, в сторону этих звуков и пытался улыбнуться — но улыбка не вышла, а напряжённая гримаса, оскалившая зубы и исказившая лицо.

Тут он быстрым шагом воротился к правому флангу, в сторону Лукомского, где он покинул жать руки, — и теперь продолжал, медленно идя вдоль первого ряда. Всем пожать он и не мог, в тесную глубину, но старался подряд всем передним.

Это было всё перед Свечиным, в первой дуге восьмёрки, до балюстрады. Государь подвигался вдоль генералов и штаб-офицеров, близко наклоняясь вперёд к каждому, едва не глаза в глаза, — и у самого еле удерживались уже дрожащие слёзы. Как-то неумело схватились пальцами и со Свечиным, и не переправлять было пожатия, и не задержать руки дольше.

А рука была тёплая и сухая.

И Свечин, вообще никогда никак не расположенный к трогательности, почувствовал себя разнятым.

А Государь, поблизости, уже жал руку генерал-лейтенанту Тихменёву, начальнику военных сообщений.

И вдруг — остановился в своём передвижении, воззрился на генерала в упор и, задерживая его руку, сказал:

Тихменёв! Так вы помните, как я просил вас? Непременно сумейте перевезти всё, что нужно для армии. Вы помните?

Голос его помягчел до просительности.

Тихменёв дрожаще-растроганно отвечал:

Ваше Величество! И я помню — и вот генерал Егорьев помнит.

И потянул высокого, худого нервного генерал-лейтенанта Егорьева, главного полевого интенданта, который, кажется, хотел уйти во второй ряд и спрятать лицо.

И Государь обрадованно жал руку Егорьеву, на голову выше себя, тряс её:

Так Егорьев, вы непременно всё достаньте! Теперь это нужно больше чем когда-либо. Я говорю вам — я ночей не сплю, когда думаю, что армия голодает.

Издали, не соседи, этих слов не слышали конечно, но как будто в ответ на них с той стороны, с солдатской, кто-то взвопил на весь зал по-простонародному, будто оплакивая, что армия голодает. Или всех здешних, покидаемых. Или покидающего Государя.

Как взрыдывают по покойнику.

На другом конце восьмёрки рухнул на пол огромного роста есаул конвоя.

Кончив обходить штабные отделения, Государь не пошёл в сторону конвойцев, предполагая ли с ними прощаться отдельно, — а стал теперь благодарно, благодарно жать руки офицерам георгиевского батальона, впустую съездившим в Вырицу. А среди них — было много и раненных по нескольку раз. Всхлипывания и вскрики участились по всему залу. Гигантский вахмистр-кирасир вскликнул:

Не покидай нас, батюшка!!!

Зарыдали из солдатской кучки.

И Государь как ударом был прерван в обходе — остановился.

Хотел говорить к солдатам — и не мог.

Кинул голову через себя назад — слёзы ли вернуть к истоку.

Низко резко поклонился оставшимся.

И с опущенной головой быстро направился к выходу.

Но тут Алексеев избочисто-осторожной походкой преградил путь Государю — и начал что-то говорить, модулируя надтреснутое скрипенье в человеческую речь, — да началось в зале шарканье, и даже Свечину слышно было сюда не всё.

Вот что: Его Величество не по заслугам ценит труды Ставки, они делали, что могли. А он желает Государю счастливого пути и новой счастливой жизни.

Счастливой?..

Государь распашисто, нецеремонно обнял Алексеева, тоже заплакавшего, и трижды крепко облобызал.

Каждым долгим поцелуем благодаря за верность.

 

 

501

 

Держалась-держалась Мария — и вот заболевала, как остальные. А Ольга часто бредила при высокой температуре: правда ли, что приехал отец? и какие толпы пришли всех убивать? Здоровье детей поворачивалось снова к худшему в изнурительном цикле кори — и ещё будет милость Божья, если никто не оглохнет и не наляжет других последствий. Чтобы со всеми сразу вместе — ничего подобного не было долгие годы, да никогда. Послал же Бог такое испытание в самые страшные дни короны!

Слава Богу, Алексей болел в этот раз — легче всех. Но зато и отчётливое понимание событий настигало его от часа к часу.

Так что, я больше никогда не поеду с папой в Ставку? — изумлялся он.

Нет, мой дорогой, никогда.

И спустя недолгое время:

Я не увижу своих полков? Своих солдат?

Нет, дорогой мой мальчик. Боюсь, что нет.

И ещё спустя:

А яхта? А мои друзья там? Мы никогда больше не поедем на яхте?

Пока что из его «друзей на яхте» неузнаваемо переменился приставленный к нему дядькой боцман Деревенько: озлобился, огрызался. А Саблин, любимец Саблин, сподвижник всех яхтенных прогулок, теперь и капитан «Штандарта», — так и не появился во дворце!

Болезнь детей звала и требовала Александру Фёдоровну — но и заслоняла от той низости и унижений, которыми был теперь обложен и стянут дворец. От пьяных солдатских песен снаружи, вблизи. От глазенья через решётки парка. От того, что караулы Сводного гвардейского полка, вместо прежней красивой процедуры смены, теперь поздравляли друг друга с новорожденною свободой.

Никто не был освобождён из чинов, арестованных в предыдущие дни, но к тому ж ещё арестовали и генерала Ресина — и приходилось и его заменять старшим из уцелевших офицеров.

От Ники пришло несколько телеграмм за эти дни — как всегда лаконичных, со скрытием всех чувств и мыслей от посторонних глаз. Эти телеграммы, как ни вчитывайся, не открывали главной тайны и даже не намекали: что же делается там, в Ставке, вокруг него и в самой Действующей армии? Начинается ли защитное движение? Опоминаются ли русские люди, что они теряют в короне, в троне?

Конечно, не с Алексеевым, порченным человеком, с кем-то другим. С Эвертом?

Не вставал перед глазами государыни такой военачальник, который бы всё возглавил.

Каждое утро государыня начинала с надеждой и молитвой, что в армии подымается движение за Государя. Но ни газеты (да они-то лгут), ни слухи людские не отвечали ей ничем обнадёжным.

Оставалась ещё благородная сила — союзники, особенно королевская Англия и сам Джорджи. Для союзников — какой ужас! Союзники не стерпят такого позора и провала во время войны! Как неуклонно верен был им русский царь, попирая все частные, особенные интересы, — так ответно верны ему будут и они! Английское, французское правительства — они не могут воздействовать в несколько дней, но они найдут влияние образумить восставших! Императрица ждала.

Хотя эти дни, после ночного визита Гучкова с Корниловым, она и жгла, жгла дневники, письма — всё же она отчасти и успокоилась. Особенно понравилось ей, что Корнилов — рыцарь, и пока он во главе петроградского гарнизона — можно быть спокойной за детей, за себя, за дворец.

Но сегодня утром — рано, ещё в десятом часу, во дворце раздался телефонный звонок, и Бенкендорфу оттуда объявили, что с ним говорит генерал Корнилов — уже здесь, с царскосельского вокзала! Корнилов просил узнать у Ея Величества, в котором ближайшем часу она может его принять.

Александра Фёдоровна была застигнута едва встав. После того ночного, но благополучного визита — снова он? И так рано, внезапно? Он должен был выехать из Петрограда чуть свет?

Это не могло быть по радостному поводу. Какое-то несчастье. Да и сердце сжималось так. Но — откуда несчастье? Не угадать, теперь жди отовсюду.

Бенкендорф сообразил у телефона и в волнении спросил, какая причина привела генерала? Но Корнилов отказался разъяснять по телефону, лишь настаивал на приёме.

Ничего не оставалось, как назначить время. Сколько нужно успеть одеться и подготовиться. Через час. В половине одиннадцатого.

Ровно в половине одиннадцатого в Александровский дворец вступил невысокий смурноватый темнокожий генерал Корнилов в сопровождении полковника и штабс-ротмистра. Бенкендорф встретил их на первом этаже и пригласил на второй. Ротмистр остался внизу, двое старших поднялись.

Государыня — вместе с обер-гофмейстером Бенкендорфом — вышла к ним в глухо-закрытом чёрном платьи. Она знала, что выглядит совсем плохо, как всегда утром, и уже не пыталась скрыть постаренье лица, но хотя бы беспомощность глаз. Она толчками волновалась, и все силы клала скрыть волненье, хотя оно несомненно выражалось на лице переходящими красными пятнами. Да замороченная всеми тревогами и болезнями детей, она ощущала себя как в дыму.

Все ж успокаивал её первый опыт, что в Корнилове есть рыцарственное, и он не должен принести плохое.

Корнилов представил, что с ним вместе — полковник Кобылинский, новый начальник царскосельского гарнизона.

Не разбойничьи лицо и повадка были и у Кобылинского.

Не подавая руки, государыня предложила всем сесть.

Сели по разным случайным стульям.

На Корнилове белели-сверкали георгиевские кресты — один у сердца, один на шее. Он почему-то не начинал. Вежливо ждал вопроса императрицы?

Сколько генералов пришлось ей за эту войну почтить высочайшим вниманием, поздравлять или благодарить, они смотрели восторженно, преданно, благодарно, — не помнила она такого отчуждённого генерала. В прошлый визит он показался ей почтительней.

У него была совсем короткая стрижка, с проседью, никакого чуба, отчего усиливался солдатский вид. Сильно отставленные уши, лицо корявое, глаза как прищуренные, будто высматривали.

Но смело встречая его взгляд, таящий власть и тайну, государыня спросила, удерживая провалы голоса и стараясь чётко, без акцента, отчего звук речи становился деревянный:

Чем могу служить, генерал? Чем я обязана вашему визиту?

Корнилов строго поднялся. Сказал очень негромко:

Ваше Императорское Величество. На меня выпала тяжёлая задача. Я здесь по поручению совета министров. Решение которого обязан вам сообщить. И выполнить.

Что-то плохое. Что-то настолько серьёзное было в этих глуховатых фразах, — государыне не было никакой надобности подниматься — она встала.

И тотчас поднялись остальные двое.

Не рассчитала голоса и громче чем надо:

Говорите. Я вас слушаю.

Корнилов из полевой планшетки достал бумагу. Развернул на ней же, как на переносном столике.

Захолонуло сердце: читать готовую бумагу — это хуже, чем она могла ждать.

Читал — не очень гладко.

... признать отрекшегося императора Николая Второго и его супругу лишёнными свободы...

Вот оно пришло! Неотвратимое. Как Антуанетте. Но насколько ждала в ту ночь — настолько сегодня не ждала почему-то.

Стиснула зубы. Только не показать, не признать силу удара. Наклонила голову.

... и доставить отрекшегося императора...

Составителям или Корнилову как будто нравилось повторять сочетание.

... в Царское Село.

О Господи, хоть приедет сюда! Хоть вместе наконец!

... Поручить генералу Михаилу Васильевичу Алексееву представить для охраны отрекшегося императора наряд в распоряжение командированных в Могилёв членов Государственной Думы: Александра Александровича Бубликова, Василия Михайловича Вершинина, Семёна Фёдоровича...

Рядом с «отрекшимся императором» — о, как развёрнуто они себя титуловали, прилипая к великой минуте! И — кому, к чему были все эти подробности после громового низвержения: Святая Русь арестовала своего царя!?

Ещё наклонила голову — не могла держать, не могла смотреть:

Не продолжайте.

Но он с разгону так и продолжал до конца: что эти четверо членов должны затем представить письменный отчёт, и он будет обнародован. Что...

Третью ночь тому государыня так боялась услышать об аресте — внутренне тряслась. А сейчас почему-то — нет, не испугалась. Сейчас почему-то её собственная судьба и детей — как будто не существовала. Сейчас одно только гудело тяжёлым колоколом: Россия подняла руку арестовать своего царя!

А Корнилов сложил бумагу, спрятал в планшетку. Опустил её висеть на боку. И руки по швам.

И тем же негромким глуховатым голосом объяснял, что это всё значит практически. Что охрана дворца перенимается от Сводного полка и Конвоя — войсками гарнизона. Что запрещается пользоваться телефоном. Вся корреспонденция подлежит контролю.

То есть откровенно объявляли, что будут читать чужие письма.

Всё так, но сам вид Корнилова — простоватый, недалёкий, неумный, неразвитый, вполне унтер-офицерский, совсем не созданный для исторического момента русской династии... И ещё тут при чём этот неведомый полковник?

... Те лица из свиты, кто не желает признать состояния ареста, должны покинуть дворец сегодня до четырёх часов дня.

Государыня властно подняла голову и смотрела на генерала свысока:

У меня все больны. Сегодня заболела моя последняя дочь. Как будет с врачебной помощью детям?

Врачи будут пропускаться беспрепятственно, но в сопровождении охраны.

Можно ли оставить дворцовую прислугу?

Пока — да, из тех, кто сам пожелает. Но постепенно прислуга будет заменяться другой.

Но мы все привыкли?.. Но дети?..

Корнилов стоял навытяжку — на том же месте, на том же расстоянии, без видимого смягчения, густые чёрные слитые усы изгибались над губами. Унтер.

Если можно было ещё что-то узнать или добиться (государыня и сама плохо понимала — что), то только наедине.

Попросила, нельзя ли остаться с генералом вдвоём.

Бенкендорф — тотчас поплыл на выход.

Полковник замялся, посмотрел на неподвижного генерала — получалось, что надо выйти и ему.

Ещё секунда, секунда — и они останутся вдвоём. О чём же спрашивать? Для чего она просила остаться наедине?

Она не успела сообразить, и не успела найти вопроса.

Закрылись двери — генерал оглянулся на них. Шагнул ближе к ней на два шага. И вдруг в его узких глазах бессердечного атакующего кавалериста она увидела живые огоньки. И усы шевельнулись, когда он выговорил тише прежнего:

Ваше Величество, не расстраивайтесь. Вам ничто не грозит худое. Всё это — формальность, мера предосторожности против разгула мятежных войск. Всё равно вы привязаны к месту, пока больны ваши дети. А когда они выздоровеют... Я слышал, что на Мурмане вас будет ждать британский крейсер.

 

 

502

 

По всем нашим восточным границам, от Каспийского моря до Японского и ещё по ту сторону их, знал Корнилов несколько лет военной разведки, полдюжины восточных языков и подвижно-неутомимую жизнь сухого бесприметного воина с бурятской наружностью. В японскую войну командовал бригадой, в эту — дивизией, и прослыл средь офицеров фаталистом: за то, что вёл себя на фронте так, будто смерти вообще не бывает. Его наблюдательный пункт не уходил из передних окопов, так попал и в плен. Для всякого генерала обычно плен означает конец войны — доотбыть остающийся срок войны со льготами в быту и размышленьями об ошибках. Но Корнилов бежал — горами, лесами, ночами, питаясь только ягодами, и так три недели, — и побег его, прогремевший на Россию, встал среди доблестных событий этой войны.

После того он получил армейский корпус в гвардейской армии Гурко — и стал его любимым понятливым помощником и схватчиво нагонял достижения военной практики, упущенные им за год плена. И до недавних последних дней предположить бы Корнилов не мог, что вся его цельно-военная жизнь вдруг получит какое-то извращённое продолжение. И когда Гурко воодушевлённо напутствовал его — использовать на пользу России своё исключительное назначение в гущу революционной смуты, — Корнилову никак ещё не приоткрылось, какие ждут его повороты.

Но не успел Корнилов проморгаться в Петрограде, как в первый же вечер Гучков повёз его в Царское Село, и во дворец, и велел приготовить надёжных офицеров для назначения сюда. И уже можно было понять, к чему это клонится, и лёг осадок.

И всякому военному отвратительна роль тюремщика, но если ещё и сам недавно 15 месяцев был узник — и знаешь, что такое потеря свободы?

А вчера поздно вечером Гучков прислал Корнилову распоряжение: сегодня с утра ехать в Царское Село — арестовать императрицу и установить условия военной охраны с таким расчётом, что туда прибудет и арестованный царь. И к этому прибавлялась детальная письменная инструкция содержания арестованных, разработанная видимо в министерстве юстиции. И в чтении инструкции можно было только изумиться, какие изощрённые эти умы тюремных содержателей, как они предусмотрительно и изгибчато опережают всякие порывы узника.

Но сама юстиция скрылась в тени, а распоряжаться подталкивали боевого генерала, как бы в насмешку над армией. Однако приказывалось — правительством, и как же можно не выполнить? Служба не спрашивает согласия.

Впрочем, объяснил Гучков, и Корнилов облегчился, что арест этот — мера временная и прежде всего для сохранности царской же семьи от озорников и мятежников.

Готовилось втайне. Полковник Кобылинский, назначаемый командовать царскосельским гарнизоном, всё узнал от Корнилова только уже в поезде сегодня утром. На станцию Царское Село вызвали царскосельского коменданта и в ожидании часа, назначенного царицей, обсуждали дислокацию дворца, парка. Конечно, топографическая карта бесполитична и расстановку военной охраны можно исполнять как чисто боевую задачу.

Но военное превосходство применялось к одинокой женщине.

Однако же и эта женщина... Когда Корнилов после побега представлялся ко Двору — он стал говорить о нечеловеческом положении наших военнопленных в Австрии и Германии, что надо их защитить, хотя бы прижав германских и австрийских у нас. И не встретил отзыва. Царица странно сказала: «Ах, пусть Россия покажет пример великодушия!» И охлаждающий шелесток прошёл по голове Корнилова. Хорошо ей быть великодушной, сидя во дворце!..

И вот теперь предстояло именно Корнилову и ему одному объявить императрице невероятную новость: она и дети императора брались под арест! Эта легендарная, беспечно белая семья, высоко, как в облаке, плававшая над всею прошлой жизнью Корнилова, — вдруг упадала наземь больно — и оцепить её дозором должен был боевой генерал, присягавший императору.

И ещё — что дети все больные, и царица измучена тем, и вполне беспомощна, хотя хочет держаться гордой, — всё это помрачало Корнилова и вязало ему язык.

И только и было облегчение, и смог он передать ей наедине: что это временно и — для них же.

Со всей её надменной осанкой, запёчатлённой на стольких портретах, вот — еле держалась она, покачивалась — и посмотрела на него благодарно. Глаза её были беспомощные, улыбка — принуждённая.

Ещё темней и строже чем вошёл, Лавр Георгиевич вышел от царицы.

Теперь — много мелких действий предстояло ему совершить.

Сперва — распорядился выключить телеграф и все телефоны во дворце, оставив только два у ворот и два в караульных помещениях при офицерах.

Затем велел собрать в зал всех находящихся во дворце лиц свиты и прислуги, всего человек до ста пятидесяти. И объявил им: что все желающие уехать должны уехать тотчас, а желающие остаться при царской семье — должны будут впредь подчиняться режиму арестованных.

Затем распорядился о смене постов Конвоя Его Величества и Сводного полка. (Теперь Конвою доверятся лишь конные дозоры для охраны окрестностей.)

Затем из многих дворцовых дверей назначил три действующих, и отныне охраняемых стражею. Остальные велел запереть и сдать ключи караулу.

Через нового дворцового коменданта штабс-ротмистра Коцебу, привезенного с собой из Петрограда по выбору Гучкова же, — указал расположение караулов внутри дворца и вокруг него.

Установил очередь назначения караулов от гвардейских стрелковых полков царскосельского гарнизона и порядок высылки дозоров. Дважды в день охрану будут проверять от штаба Округа.

Всем остающимся и имеющим дело со дворцом должна быть теперь объявлена подготовленная инструкция. Все продукты и довольствие должны доставляться только через кухонный подъезд, приём и выдача их — лишь при дежурном офицере, при этом не должно быть допускаемо никаких разговоров о внутренних лицах дворца. Все поступающие и исходящие письма, записки и телеграммы должны просматриваться лично штабс-ротмистром Коцебу и пропускать — лишь характера хозяйственного и медицинского, остальные — передавать в штаб Военного округа. Вход во дворец дозволяется только вызванным техникам и врачам — и то в сопровождении часового или дежурного офицера. Без разрешения командующего Округом не дозволяются никакие свидания с лицами, содержащимися в Александровском дворце. Прогулки отрекшегося императора и бывшей императрицы допускаются в светлое время дня, в часы по их желанию, на большом балконе дворца и в прилегающей части парка — но в сопровождении дежурного офицера и при усилении внешней охраны.

Всё это получилось отлично-чёткое, почти военное распоряжение. Временное правительство не могло бы найти лучшего исполнителя.

Ну, кажется, кончил и собрался уезжать, ехать к премьер-министру Львову докладывать о выполнении, — как доложили генералу ещё новое: за парком в лесу обнаружена часовня, охраняемая караулом, а в ней — труп Распутина в металлическом гробу.

Ещё одна забота, И оставить так нельзя, будут глумиться. Откапывать? перевозить в Петроград?

 

 

503

(февральский образ выражения)

 

... Поют газетные колокола!.. Свершилось великое, перед чем кружится голова и немеет язык. Воскресла Россия!

 

... Когда-нибудь, через десятки, а может быть сотни лет на сцене народного театра будут ставиться исторические пьесы из времён Великой Революции...

 

... История скажет, что эта была величайшая и лучшая из революций, грандиозная по внутренней сущности... Великая Бескровная...

 

... Наша Революция — восьмое чудо света!

 

... Великая Революция брызнула миллиардами искр счастья и надежды в сердца исстрадавшегося русского народа.

 

... Прежде многие пострадали за то, что любили народ, но тогда народ не слушал, не пошёл за ними.

 

... Второе Пришествие Революции!

 

... С нами свет! великая радость возрождения! Мы дошли. Мы пробились. Пала русская Бастилия!

 

... Семь дней назад началось бытие Свободной России. Писать со этом сейчас значит писать Книгу Бытия. Нужен библейский язык... Из хаоса вышла жизнь... Февральская Революция совершилась с такой непредвиденностью, которая приближает её к сотворению мира... Мне радостно и жутко. Я увидел свободу и свет, которых ждал тысячу лет.

 

... День 27 февраля, отныне великий на вечные времена...

 

... Революция ударила с циклопической силой...

 

... Когда пронёсся громовой звук революции — задрожали стены монархии... Скованный русский богатырь сорвал свои оковы.

 

... Творимое чудо Революции! Пыл грозных битв! Этот подъём творчества, эта энергия деланья...

 

... Теперь, когда благовест народоправства коснулся самых тугих ушей...

 

... Из величайшей в мире деспотии — в величайшую демократию! Русская революция в несколько дней достигла того, на что другим революциям понадобились годы. Россия достигла сразу вершин современной политической культуры.

 

... Да это же вовсе не революция! Это — светлое Преображение, величайшее из земных чудес! Над светлым и ярким пафосом восстания, сделанного Петербургом,— гордитесь, жители невской столицы!

 

КРАСНЫЙ ЛЕБЕДЬ. Сказочный лебедь с багряными перьями, фламинго Севера, Петроград, Петроград, где взять слов, чтобы прославить тебя? Будем, как Пётр, такими же железными и, если, нужно, беспощадными.

(Тан-Богораз)

 

... Кровавый цвет знамён говорит о стальной воле народа.

 

... Жутко-стройное движение рядов революционной армии.

 

... Одним взмахом благородной воли русские люди уничтожили в себе всё злое и тёмное, что закралось в их душу на тернистом историческом пути многострадальной России. Радостная идея свободы осветила народные умы...

 

... Буйным вихрем революции сброшены с пьедесталов в грязь все старые боги.

 

... Сказано последнее похоронное слово тысячелетней полосе русской жизни.

 

... Благодетельная буря смела одним ударом прогнившие насквозь устои старого порядка, очистила воздух, в котором задыхалась чуткая совесть русского народа.

 

... Всероссийская тюрьма, именовавшаяся Российской Империей, более не существует.

 

... Старый режим пал со сказочной быстротой. Он ничему не научился и всё позабыл...

 

... Это они, насильники и расхитители народных прав, изобразили свою мощь в виде хищной двуглавой птицы с растрёпанными крыльями, держащей в одной лапе кнутовище, в другой камень...

 

... Царские опричники в раззолоченных мундирах, годами пившие народную кровь...

 

... Русское правительство нигде в культурном мире не пользовалось доверием и уважением...

 

... династия Голштейн-Готторпов, именовавшая себя Романовыми...

 

... «Романов» стало синонимом всякой грязи и недобропорядочности...

 

... Николай Последний, низвергнутый деспот...

 

... Убийца народа, обагрённый кровью бесчисленных жертв...

 

... Их кровью спаивалось дело свободы. Чьи голоса прорывались сквозь треск расстрелов и свист нагаек...

 

... Целые поколения страстотерпцев русского освобождения. С молитвенным благоговением мы вспоминаем их. ...Имена, которые давно целует пылкими устами уповающая Россия...

 

... Мучительно жаль тех десятков лет, прожитых в раболепном молчаливом созерцании всех ужасов...

 

... гнойники царизма... отвратительное ярмо выродившейся монархии...

 

... Но капли крови погибших утонут в голубом океане свободы...

 

... Счастье нового бытия вы поймёте потом, когда проснётесь и увидите, что вы — не в охранном отделении, что нет жандармов, которые стащат вас с постели... Склоним колена перед тем, кто сотворил это чудо,— перед Народом! Он стал бурей в красном облаке.

 

... Именно мгновенность, естественность, простота великой русской революции... И наш народ назвали гениальным...

 

... Воистину, только великий народ мог оказаться способным на такие великие свершения...

 

... Подобно старому Фаусту, русский забитый народ преобразился в молодой, энергичный, здоровый...

 

... В древнем Пскове, где 408 лет назад в последний раз прозвучал вечевой колокол, — суждено было ещё раз родиться русскому народоправству... Снимая императорский герб, мы утишаем и печаль Великого Новгорода, лишённого вечевого колокола...

 

... В Таврическом был сплошной муравейник, который творил колоссальную государственную работу. Это была ночь воскресения русской жизни... Священное здание Цитадели Русской Революции... В Думе началась работа великанов...

 

... Блестящая плеяда имён, всенародно известных... Можете ли вы себе представить русский парламент без Милюкова?

 

... Цвет нашего общества, кто ещё 5 дней назад трепетал и ждал своего смертного часа...

 

... Новая власть единомысленна с народом и неотделима от него. Правительство, свободно избранное Россией...

 

... Отныне правительство — это народ, революция — это порядок, власть — это мы все. Счастливо поколение, которому достаётся устраивать...

 

... пламенно агитировать за новую святую власть...

 

... Одной рукой перестраивая государственное управление, другой продолжать борьбу с немецкими полчищами...

 

... Вильгельм II в своём крупповском величии стоит в пределах нашей дорогой родины с высоко поднятым мечом — и готов с демоническим смехом нанести смертельный удар проснувшемуся самосознанию. Немцы хотят обратить нас в навоз — удобрением для Германии.

 

... Ликуйте, граждане! Вы учите немцев делать свободу! Русская свобода даёт грозное предостережение прусским каннибалам. Победа русского народа перевернула вверх дном все расчёты немцев.

 

... Хула на святого духа Восстания: шепчут, будто демократия готова предложить мир...

 

... Когда вся Россия как один человек кладёт на алтарь войны... Не первый раз нашим богатырям выносить лишения. Не один поход сломили они, имея в ранцах лишь сухари.

 

... два с половиной года войны ознаменовались целым рядом актов и действий московской думы, направленных на разрушение старого режима. Мы знали, предвидели, предрекали. Огненные письмена давно начертали роковые слова приговора. Нужно ли оглядываться назад, когда всё устремилось вперёд, к засиявшему свету свободы? Пусть мёртвые хоронят своих мёртвых. Есть ли в России не верующие в то, что свершилось? Робкие сердца говорят: как бы не повредить войне? Не смущайтесь! Теперь войну ведёт освобождённый русский народ, а вчера он вёл её в цепях, окружённый предателями, изуверами, безумцами, для которых интересы Германии были ближе, чем интересы России...

 (Астров, новый председатель московской думы)

 

... Как прекрасно сказал Керенский: народ, в три дня сбросивший династию, правившую 300 лет, может ничего не опасаться!

 

... Кроме титанической энергии русская демократия обнаружила и недосягаемую моральную дисциплину.

 

... Со времени государственного переворота никто в России не вправе чувствовать себя обывателем... Державный народ! — «государство — это мы!»

 

... Умер обыватель! Здравствуй, свободный земляк!

 

... Скованный раненым телом своим, солдат должен был с окна следить за всем происходящим. Но душа его не стерпела и, вырвавшись из стен лазарета, он, сопровождая патруль, пошёл искать измену.

 

... Политический переворот был глубоко воспринят народной психикой и не все могли выдержать душевное равновесие...

 

... Наше будущее, озарённое ярким солнцем свободы, можно считать обеспеченным. Но наше настоящее — нелегко.

 

... Мы выводим орнаменты на величественном фронтоне, которым потомки будут любоваться тысячи лет. Но как нам не пролить божественного нектара!..

 

... Могут наложить пятно на светлый фон освободительной революции...

 

... Мы взяли в руки горящий факел. Зажжём им светильники в храме русской свободы! Но сохрани нас Бог поджечь самый храм...

 

... Наша обязанность — превратить чернь в демократию.

 

... Счастье так близко, так возможно, как оно никогда не было в истории народов. Свободы, которых другие народы добивались шаг за шагом, тут стали доступны все разом...

 

... Русский народ понесёт святые заветы другим народам.

 

... Что за дни! Революция развёртывается спокойная и прекрасная, словно голубая река. Прошёл миг — и ты восстал, великий, могучий и прекрасный! Так громче же бросайте, трубы, в воздух звуки свободы!

 

... Мы придаём огромное значение этому пафосу. Народ переживает величайший праздник национальной души, равного которому не бывало и уже никогда не будет... Сохранять отвращение к старым формам! только в постоянном чувстве сравнения ощущение грядущего будет радостно... Пусть он сохраняет свежую память о ненавидимом прошлом, это поможет ему полней оценить свободу... Праздник освобождения должен быть подчёркиваем ежедневно. Не уводите так скоро народ с праздника революции к будням!

 («Биржевые ведомости»)

 

... Революционная пора в красивых увлекательных образах минула слишком быстро, ими никто не налюбовался вдоволь. Надо долго, долго слушать эту сказку, чтобы уверовать в неё...

 

... Ярким узором необычайной красоты покрыла нашу жизнь пена революции...

 

... Наши сердца залиты исполнением трепетных и страстных мечтаний. Как оторваться взору от пьянящих красных знамён?..

 

... Для русских теперь свобода — прекрасная невеста, и незапятнанны её одежды. Может быть, это чудо явит миру «прекрасную даму» поэтической мечты...

 

... Наша действительность похожа на сказку Шехерезады, на Светлое Воскресенье...

 Христос Воскресе, Свободная Россия!

(«Лукоморье»)

 

... Зачем мы боялись красного знамени, когда Христос отирал пот в Гефсиманском саду? Это же знамя — и русской революции.

 

...Литургийное настроение! ... Деяние, обвеянное духом несомненной святости! Наитие Святого Духа! Косная плоть нашего быта окунулась в сладчайшую радость бытия.

(Ф. Сологуб)

 

... Печать Богоприсутствия на всех лицах. Никогда люди не были так вместе.

 (З. Гиппиус)

 

... Поистине радиоактивная энергия излучается из миллионов человеческих существ, ставших гражданами и товарищами...

 

... Мы ощупываем себя в блаженном и томительном недоумении: сон это или явь? Молниеносный темп нашей революции не поддаётся учёту...

 

... Пулемётная поступь Российского государства — кого не захватит?

 

... Высшего счастья мы уже никогда не испытаем в жизни. Россия действительно великая страна, и это видит мир.

 

... Мы показали, что мы можем всё. Нет для нас недоступного, нет запретного...

 

... Россия, говорит один швейцарский публицист, становится во главе цивилизации. Да, мы это знаем! Мы с гордостью принимаем все похвалы и восторги, потому что они заслужены.

 

... Заря великого прекрасного будущего восходит над нашей родиной. Пойдём навстречу этой заре.

 

... Всероссийская Пасха разбудит мертвецов всего мира!..

 

... Дивный храм свободы, равенства и братства, не обременяя ничьих плеч, вершиной своей будет уходить в бесконечную лазурь неба...

 

... Как солнце красное, должен засиять на русской земле возрождённый суд, творя святое дело правды.

 

... Революция не мстит, а прощает...

 

... Революция, как весенний вихрь, вырывает чертополохи зла, освежает побеги добра и сверкает молниями подвига. И нет в ней низости, ни атома жестокости...

 

... вырвать последние ядовитые корни отошедшего в историю!

 

... Открыть окна и двери свежим струям... убирать старую ведомственную плесень. Рвать, рвать без жалости сорные травы! Не надо смущаться, что среди них могут быть и полезные растения: лучше прополоть с жертвами.

(«Биржевые ведомости», 8 марта)

 

... Звезда Востока становится путеводной звездой к новым яслям свободы и равенства...

 

 

*****

БЫЛА БЫ ИЗБА НОВА, А СВЕРЧКИ БУДУТ

*****

 

 

 

504

 

Газеты, газеты, газеты... Теперь, когда рухнуло Огромное, непоправимо, ничего уже видно не спасти, — оставалось знакомиться с новой жизнью. Занятий на курсах всё не было, и Ольда Орестовна, рано с утра одевшись как на лекции, садилась не в кабинете, а за пустой обеденный стол и травила себя чтением всех этих развёрнутых газет подряд.

Пока не стали выходить газеты — была оскалена только дикая морда революции: на крыльях нарядных автомобилей и внутри них — мурлы, и наведенные на всех встречных дула, с прицелом по невидимому врагу. А из газет — полезла пошлость.

Революцию все петербуржане видели своими глазами. А с первой газетной страницы стали узнавать нечто совсем иное. Невнятно упоминались «эксцессы», «анархия» — но никто не разъяснял, что это такое именно. Все знали, что по квартирам ходят и грабят солдаты, но газеты писали: «переодетые в солдатскую форму грабители, хулиганы», — как будто «хулиганы» было такое известное сословие, или так легко столь многим переодеться в солдатскую форму. Об убийстве адмирала Вирена и офицеров в Кронштадте пресса, дождавшаяся свободы, писала по сути одобрительно («стоял за старый порядок»), и не убийства видела, а что Кронштадт таким образом присоединился к революции. Поскольку революция была сразу же объявлена великой, бескровной, солнечной, улыбающейся, — то трупы офицеров и растерзанных городовых надлежало замалчивать во имя идолов свободы. Так много цветилось красного повсюду, что кровь убитых не была видна. Расстрелянного Валуева даже «Новое время» называло «скончавшимся», а не убитым. И убитого адмирала Непенина некролог напечатать никто, кроме «Нового времени», не решился. Складывалась жуткая картина: вчера был хорош, наш герой и гордость, и даже присоединился, а сегодня убили — ну что ж, туда тебя. Все в городе знали о разгроме и грабеже «Астории» — из газет же оповещались, что «Астория» пулемётами обстреливала народ. О полицейских пулемётах — на чердаках и крышах — была сплетена самая наглая, но и удачно привившаяся ложь. Первая пустила её «Биржёвка» Проппера — пошлейшая из пошлячек, и было подхвачено всеми, и так много раз повторено, потом уже изустно, что все и поверили, хотя никто никогда ни одного такого полицейского пулемёта не обнаружил. И ещё отдельная ложь: что пулемёты стреляли с церквей и колоколен, — только биржевая газета могла так соврать. Однако поверили все, хоть включай в хрестоматии.

Ложь стала принципом газет с первых же дней их безудержной свободы. Впрочем, они не стеснялись ложью и до революции. И в той же «Биржёвке» толпились печататься знаменитые литераторы.

Да газетные лжецы уже захватывали и английскую печать. И пронырливый журналист «Биржёвки» проник на страницы Observer'а и давал англичанам совет воздерживаться от критики нового русского правительства в момент, когда русский народ (он говорил, разумеется, от народа) столь нуждается в дружественном расположении.

Ольда Орестовна ходила смотреть сожжённый Окружной суд — несчастливое творение злоключного Баженова, единственное его здание во всём Петербурге, и вот именно оно сгорело. То были грандиозные развалины, выгорели внутренности, обрушились лестницы, разбита статуя Правосудия, — все газеты упоминали этот пожар и все, кажется, с гордостью, как достижение, никто не написал «варварство».

Зато усвоили безжалостно-насмешливый тон в отношении арестованных сановников, со злорадством описывали немощи и жалобы 70-80-летних стариков, как один из них так бессилен, что еле веки поднимает к подходящим, а другой опасается пить сырое молоко. Корреспондент «Биржёвки» объяснял арестованному генералу Путятину, не видящему причин своего задержания: «Возможно, вы взяты в качестве заложника», — и газета печатала такое не стыдясь. Как о милости писали, что администрация великодушно разрешила арестованным жандармам получить постель и пищу из дому — то есть это значило: в царскосельской гимназии, в кавалергардских казармах — арестованных и не кормили, и не давали казённой постели, как никогда бы прежде не посмели содержать революционеров. Тем более писали любую гадость о свергнутой династии, императрицу иные газеты называли Сашкой, плели вздор, как она организовала покушение на царя, а то подстроила падение люстры во дворце — чтобы прославить предсказание Распутина, — а уж убийство Распутина обсасывалось сладострастно. «Русская воля», ещё одна биржевая акула, где блистал Леонид Андреев, писала, что уже в 1914 году военная разведка нащупала в Царском Селе шпионскую радиостанцию, но ей пришлось прекратить расследование. Ещё писали: при обыске в Царском Селе найдены большие запасы продовольствия (как будто царский дворец мог жить без него) и оружия (так у охраны?). Газетные поэты печатали пошлые стихотворные фельетоны о царствовании Николая II, а где изображались и карикатуры на отрекшегося царя.

Но самое подлое было сообщение, рассмакованное по всем газетам, что Государь в дни революции намеревался открыть фронт немцам, и об этом, будто бы, дал согласие Воейкову. Даже если у кого в свите и могла бы зародиться такая мысль, — как досада, как сбрякнутое, а не как реальный план, — кто бы посмел высказать такое Государю! (И никому из газетчиков в голову не приходило, что немцы в такие ворота просто не пошли бы: что для них может быть желанней нашей революции?)

Изнемогала Ольда — и от этой лжи, и от того, как ясно видела её, и от того, что не могла бы убедить читательское стадо.

Столько лет либеральная пресса грезила свободой (впрочем, имея её предостаточно) и обещала, что вот когда грянет свобода... А теперь выступила такая, даже неожиданная, сплочённая низость, такое сплошное отборное неблагородство. И — ни одного протестующего голоса! Даже гадостней всех было правое «Новое время», перелинявшее в одну ночь: из него изумлённо узнавали теперь читатели, что оно и всегда ненавидело монархию (даже и Елизавете приписывало казни!), только и желало революции, да даже и православие уже готовы были отбросить, голая национальность безо всего святого, под шапкой «Свободная Россия», как бы не было до сих пор в России никакой жизни, а только рабский невылазный труд и надо всем царствовал урядник. А какие газеты не хотели линять — тех просто теперь закрыли наглухо. Той мечтаемой свободной прессой сразу овладел гадкий тон угодливости.

Да не мутило бы так от газет, если бы из них не била мерзкая эпидемия всего общества: в дни разразившейся свободы — страха отличаться от других. Теперь-то, когда «не стало урядника», «легко дышится», люди более всего и забоялись отличаться от остальных, восторгаться революцией меньше чем соседи. Возникла боязнь не показаться достаточно радостным. В несколько дней поднялась такая волна, что никто не смел плыть поперёк, никто не смел возразить вслух, какую бы чушь ни несли, какую б нелепость ни делали. Диктатура потока. Всех по России охватило холуйство поздравительных телеграмм правительству — и слали их в Петроград в нечитаемых количествах. «Монархический союз русских людей» в Москве «силою вещей прозрел вместе со всей страной». Хор Мариинского театра устроил службу-представление в Казанском соборе — и модно было попасть туда, к паперти подъезжали моторы с красными флагами, дивно пел хор Херувимскую и Верую, Апостола читал драматический артист и протоиерей Орнатский провозглашал, что благодаря заре русской свободы православная церковь наконец избавилась от цезарепапизма. В Рогачёве пытались создать власть вопреки Совету депутатов — их тотчас огласили «погромщиками». Какой-то инженер на Воронежской железной дороге осмелился задержать телеграмму неизвестного ему Бубликова, — уже этого инженера травили и увольняли.

А характернейший случай произошёл с начальником Управления почт и телеграфов Похвисневым. Собрание служащих затребовало от него объяснений: как он посмел в революционные дни в своей квартире дать укрываться Штюрмеру? И тот стоял перед собранием своих подчинённых, бледный, устрашённый, и оправдывался: сперва Штюрмер по телефону велел прислать ему кучера с лошадью, — какое ж он право имел отказать? А вдруг этим экипажем Штюрмер сам неожиданно приехал на Почтамтскую и попросил приют. Из соображений, ну, просто вежливости Похвиснев не мог сразу выгнать, но просил Штюрмера уходить побыстрей: если толпа заметила — то будут громить их квартиру. Будто бы Похвиснев с женой уговаривали Штюрмера сдаваться аресту, и тот всего-то пробыл в их квартире, ну, 30 минут. Собрание горячо возмутилось: государственного преступника не должен был скрывать и 30 минут, а звонить в Государственную Думу и просить прислать стражу для ареста! И сбитый Похвиснев уже объяснял иначе: да и тридцати минут не был! да всего только 7-10 минут! да я его даже не пропустил из передней в квартиру! Я даже не допустил его говорить по моему телефону. Я не дал ему даже передохнуть. Я так и сказал: вам здесь не место! Езжайте и будьте на людях! Я — оттеснил его из передней. Да я никогда не касался политики, господа! Да моя деятельность вся на виду!.. — Но собрание возмущалось и голосовало 213 против 93, выражая Похвисневу недоверие, и опубликовать в печати, чтоб об этом неморальном поступке своего начальника могли высказать мнение и провинциальные почтовые ведомства. И Похвисневу осталось заявить, что он тотчас покидает должность.

А в самые первые дни революции возражавших вслух — и вовсе арестовывали.

Гадко было дышать этой атмосферой травли — и вот уже смелостью, режущей ухо, зазвучала мотивировка Шнитникова, почему он отказывается пойти товарищем министра к Керенскому: «Я — сторонник демократической республики, но с уважением отношусь и к истинным монархистам», — это в городской думе, публично! — невероятно!

Да, но — где же та опора трона? У нашего государственного строя не проявилось ни исполнителей, ни друзей. Поразительно, не находится чиновника, который бы громко заявил, что по своим убеждениям он не может теперь оставаться на службе. Наоборот, все стараются уверить, что они всегда только и мечтали о низвержении старого строя. Кто недавно превозносил царя, теперь обливают его грязью. Нет такого ослиного копыта, которое бы не спешило лягнуть, перед чем недавно пресмыкалось.

Но больше: где та преславная аристократия, ликовавшая по простору Руси три века? — те «наперсТники разврата» (как теперь подмахивали журналисты)? Аристократию, лицо которой три столетия и выражало собою лицо России, — смело в один день, как не было её никогда. Ни одно из этих имён — Гагариных, Долгоруких, Оболенских, Лопухиных — за эту роковую неделю не промелькнуло в благородном смысле, — ни единый человек из целого сословия, так обласканного, так награждённого! А ведь мечтают о «волшебном избавлении». Но никто ничего не пытается делать. Многие из аристократов и гвардейских старших офицеров — надели красные банты!

И — где епископы? Церковь — где?

Но ещё хуже многих — сами члены династии: позорно спешили выдавать корреспондентам узнанное в интимных разговорах, особенно Кирилл Владимирович со своей Викторией. Да и хлопотун Николай Михайлович. И дутый рыцарь Николай Николаевич, не ведающий, как он повторяет другого дядю другого короля — Филиппа Эгалите, голосовавшего за казнь племянника, но не спасённого тем от гильотины.

В эти дни французская революция владела умами общества в мифическом плане. Но всё же французская монархия сопротивлялась 3 года, а наша — всего 3 дня. Да как же всё могло развалиться уж настолько, настолько быстро?! Когда умирал старый строй во Франции — находились люди, открыто шедшие за него на эшафот. Там были свои легенды, свои рыцари, Лавуазье, Андре Шенье.

Да и сам Государь! — из первых явил пример полного и мгновенного отступления. Как же мог он — как же смел отказаться от помазанья? (Вспоминалась кислая усмешка Георгия — в чём-то он был и прав?..) Государь-то — первый и признал это теперешнее правительство.

И вослед за тем — как могло мгновенно и дружно совершиться такое раскаленье воздуха? — и вот уже опасно не восхищаться революцией или не требовать ареста царя — за что? Ведь он добровольно отрёкся, не начал войны за трон, не позвал иностранную силу, как Людовик XVI, — за что же его?..

Но самое гадкое было, что и Ольда сейчас в этом раскалённом воздухе струсила тоже, и была противна сама себе. Профессоры Бестужевских курсов, одни продолжая искреннее увлечение, другие из этого нового холуйства, согласились подписать унизительное обращение к «дорогим слушательницам»: вместо прямого распоряжения явиться, наконец, на занятия, совет профессоров считал желательным в меру возможности установить правильную учебную жизнь и просил слушательниц помочь в этом.

И хотя Андозерская совершенно была несогласна с этим тоном — она не могла оказаться отдельной, и подписала тоже.

Но даже хуже. Две таких «дорогих слушательницы», Ленартович и Шейнис, явились к Ольде Орестовне домой, не предупредив телефоном, прямо позвоня в дверь, — и попросили, да на просьбу это не походило, это настояние было, уверенное, — пожертвовать на освобождаемых политических заключённых.

Этих политических заключённых считала Ольда Орестовна разрушителями жизни, она не симпатизировала им нисколько и помогать не хотела, и знала из газет, что уже биржевые комитеты пожертвовали им полмиллиона рублей, — но, профессор, у себя дома, стоя перед этими двумя разгорячёнными курсистками, она не только не высказала ни одного из этих своих возражений, но и никакого уклончивого, подсобного выражения не нашла. Она даже не смотрела им прямо в их требовательные глаза, но свои холодные отвела вниз.

Принесла и подала им 50 рублей, презирая себя.

Да потрясена она была даже в собственном своём доме — переменой, если не изменой, горничной Нюры. Всегда такая верная, ладная, в начале революции побежавшая выручать её часики от солдат, и выручила, — Нюра за эту неделю стала бегать на собрания, возвращалась рассеянная, пасмурная, отвечала отрывисто — и вот-вот, вот-вот ожидала Ольда Орестовна грубости или взрыва.

Вот так — всё разваливалось. Улицы были полны гуляющей публикой — а Россия опустела.

А от Георгия — ни письма с отъезда. Да и почту разносят плохо. Не зная куда, написала два письма ему на фронтовой адрес.

Как он пережил это всё? Этот весь обвал? Что делал, пытался?

Но это безумие! Что-то можно! Что-то можно — важное, крупное, как-то решительно выступить, кого-то сплотить!..

В подтвержденье народного единодушия приводили газеты, что высказываний против революции не услышали ни от одного из офицеров.

Все они, монолитом, стояли там на фронте, офицеры своего императора, — и отчего же не рявкнули страшным грохотом, не дунули тем духом, от которого всю революцию снесло бы как карточную?!

Загадка: что ж они там?? Какой представительный гигант казался на фотографиях генерал Эверт, вот слуга царя! — и что же он? Уже и он поспешил отступиться.

Написать Георгию ещё письмо? большое-большое. Описать весь этот новый пошлый воздух, когда стало опасно думать не так, как все. (Ещё можно ли в письме откровенно писать? А перехватят? Вон какие речи в Управлении почт...)

Спросить его: что же?? Как он понимает? Как он теперь понимает? Что он видит? что делает??

Нашла она, дама, рыцаря и героя, — почему ж он не бился за её цвета?

А впрочем — не ускользнул ли он от неё самой?..

 

 

505

 

Минувшей ночью — как это так легко решил Алексеев, что царский приказ к армии будет полезен? Его тяготило чувство виноватости перед царём — но ещё до утра в тревоге проснулся он с чувством виноватости противоположной: да лояльно ли это по отношению к правительству? Царя подвергают аресту — а Алексеев распространяет его приказ к армии? Ведь это получается — крупный политической важности шаг, его нельзя рассматривать как личную услугу. По раскалённой петроградской обстановке — как это может там выглядеть?

И Алексеев в терзаниях еле дождался утра. Уж очень-очень не хотелось ему обращаться в Петроград после всего, что отписал им за прошлые сутки. Новая власть относилась к Ставке обиднее, чем прежняя: как к подчинённым, чьё мнение даже не интересно.

Но страх совершённого разбирал, и надо было обратиться. Хотя формально Ставка не подчиняется военному министру, но последние дни обернулось так, что — подчиняется. Дал телеграфный запрос Гучкову и послал ему текст приказа царя.

И очень вскоре — получил запрет всякого распространения и печатанья!

Ах, ах, верно предчувствовал! Распорядился: тотчас же прекратить передачу приказа. Уже было упущено: на фронты передали, теперь останавливали вдогонку, чтоб не слали в армии и корпуса.

Останавливали — как и Манифест отречения. Такая судьба документов Государя.

А затем — надо было идти на прощание с ним штабных офицеров. И снова испытывал Алексеев неловкость, преобореваемую, однако, сознанием долга: и остановка приказа и сокрытие от царя предстоящего ареста — это был долг Алексеева как начальника штаба. Долг перед армией, которая оставалась, — выше долга перед бывшим отрешённым начальником.

Одного только боялся Алексеев: как бы Государь, что-нибудь прослышав, не спросил бы его прямо в лоб: а не арестуют ли его? Открыть ему секрет шифрованной телеграммы Алексеев всё равно не имел права — но и солгать перед доверчивыми глазами Государя было бы ему больно. Он ведь — большой простак, Государь, и для человека это, может быть, неплохо. Но для монарха — невозможно.

Нет, в зале Дежурства всё прошло гладко, было не до личных объяснений и вопросов, Государь небывало волновался.

И пока он говорил свою прерывистую речь, а потом был остановлен слезами, Алексеев тем более испытал к нему сочувствие как к слабому и малому. И именно зная о предстоящем аресте и о тех нелёгких испытаниях, которые могут теперь Государя ждать, — он и пожелал ему искренно: счастья в предстоящей жизни. Он действительно желал ему хорошего.

Государь обнял Алексеева и поцеловал — крепко, не церемонно.

А затем ушёл — и так на несколько ещё тягостных часов исключилась им возможность разговаривать или объясняться. После всех прощаний Государь уехал на вокзал к матери, чтобы там дождаться уполномоченных, и уже не возвращаться в Ставку.

Тем легче. Вот он уже и не мешал.

А на вокзале ему уже совсем недоступно будет сопротивляться аресту.

Но при всей неловкости и трудном пережидании последних часов — ничего другого Алексеев не мог эти часы делать, кроме как работать. Штабные офицеры и даже Лукомский с Клембовским могли понимать день-два как перерыв между двумя Верховными, а вот заявится Николай Николаевич с твёрдой рукой! — но только Алексеев один знал, что приедет ещё новый отреченец и изгой, — а между тем армейский руль шатается без твёрдой руки.

Но и ничего другого более срочного делать не пришлось, как подготовлять обещанные Гучкову воззвания. И этого дела, как всякого дела, Алексеев тоже не мог поручить чьему-либо перу — и сам своим бисерным ровным почерком нанизывал :

«Воины и граждане свободной России! Грозная опасность надвигается со стороны врага. По имеющимся сведениям германцы накапливают... Захват Петрограда повлечёт за собой разгром России, водворит старый порядок с прибавкой ига немецкого. Нам грозит опасность на заре свободы обратиться в немецких батраков...»

На самом деле, опасности немецкого наступления Алексеев ни из чего не видел, но даже ему хотелось, чтоб она возникла, и армия построжела бы перед ней.

Тут Брусилов телеграфировал, что по политической обстановке ему приходится снять императорские вензеля с погонов.

И ответил ему Алексеев опозданное: что сам отрекшийся император, понимая положение, дал разрешение снимать генерал-адъютантские вензеля и аксельбанты.

 

 

ДОКУМЕНТЫ — 17

 

Французская военная миссия в России, 8 марта

ГЕНЕРАЛ ЖАНЕН — ГЕНЕРАЛУ АЛЕКСЕЕВУ

 

Главнокомандующий генерал Нивель просит сделать Вам сообщение, что в согласии с высшим британским командованием он назначил днем начала общих наступлений на Западном фронте 26 марта. Этот срок не может быть отложен. Нужно, чтобы мы начали наступление как можно скорее.

В соответствии с тем, как было решено на конференции союзников, прошу Вас начать наступление русских войск к началу апреля. Необходимо, чтобы ваши и наши операции начались одновременно, в пределах нескольких дней. Французское Главнокомандование надеется, что наступление русских армий будет преследовать цель достигнуть решительных результатов и будет рассчитано на длительное ведение.

Ген. Нивель настаивает перед Вашим высокопревосходительством на полном удовлетворении этой просьбы.

 

 

 

506

 

Сегодня после завтрака командир батареи проявился: вызвал господ офицеров к себе.

Пошли все четверо.

В сером свете землянки Бойе сидел за столом под оконцем усталый. Лицо его было землисто, подглазья изрезаны, вид — контуженный.

Для офицеров были приготовлены стулья, табуретки. Сели полукругом. Перед подполковником лежали штабные бумаги.

Он ещё помолчал, даже глаза призакрыв. Потом заговорил, и голос его волочился как по острым камням:

Вы вчера читали, господа, тот возмутительный самозваный «приказ». Можно было надеяться, что это — пьяный бред и не относится к русской армии. Но сейчас мы получили приказ нового военного министра. И я должен вам сказать... И я должен вас спросить... Капитан, потрудитесь прочесть вслух.

Сохацкий стал читать с типографски отпечатанного листка.

Отменялись титулования, назначалось обязательное «вы» к солдатам. Отменялись все ограничения для солдат по курению на улицах, посещению клубов, состоянию в политических обществах.

Да это, правда, не тот ли самый вчерашний и был «приказ»? Но впрочем, — улицы, трамваи, клубы и политические организации — всего этого на фронте и близко нет. Саня ждал решающего пункта: неужели и министр подтвердит, что офицерам запрещается доступ к оружию? Нет, это не прозвучало. Ну, тогда это ещё вполне терпимый приказ.

А глаза Бойе или пенсне его — блистали недоумённостью — невероятностью! — невозможностью!..

Надёжно была насажена широкая голова Чернеги.

А Устимович сидел всё с той же немой покорной надеждой.

И подполковник заметил, что офицеры его не поражены.

Но, господа, но какие же наши солдаты — граждане? Какие политические клубы? До чего же можно дойти в абсурдах?

Саня внутренне живо не согласился: если не граждане — то по нашей вине. А когда-то и начинать делать их гражданами. Ну, война — не лучший для этого момент. А после войны ничто не заставит — и опять ничего не будет. Когда-то начинать. Стыдно не начать.

Но он пожалел подполковника, ничего не возразил, ни взглядом.

Серо было в землянке. Кажется, и лекарствами пахло, как у больного.

Серо — и молчали.

Молчали — а не отпускал.

И совсем без отдаления чином, в выдохе последнего убеждения вытянул подполковник, как жилу собственную растягивая:

Гос-по-да! Но ведь погибла Россия!..

И вдруг — как из весёлой бочки — забубнил Чернега, да развязно:

Не, господин полковник, не пропала! Народу — тьмища. Нужно будет — всегда спасём.

Горько узнавательно откинулся подполковник:

Да кто же спасёт? Не вы ли, прапорщик Чернега?

Ничего супротивного не уловя, ещё бодрей гудел Чернега:

Так точно, господин полковник! Нужно будет — и я спасу!

Бойе чуть-чуть колебнул головой, с горьким одобрением дерзкого.

Нет, на санин взгляд приказ министра оказался не такой уж провальный. И можно было бы испытать облегченье. Если бы старичок Забудский на петроградской лестнице не лежал бы с раздробленной головой. И ещё других таких, может, сотни. (Сказал Саня Чернеге о смерти профессора — а тот как рот перекрестил после еды: «Ну, царство ему небесное.»)

Подполковник двумя руками о столик подпёр голову, чтоб она держалась, раньше не было у него такого положения, голова его сама стояла на воротнике и плыла по воздуху, — и попросил капитана прочесть заодно и остальные приказы, чтоб не носить.

Ведь сквозь армейскую пирамиду никакая стрела приказа не может пробить, не обрастя добавочными перьями на каждом этапе.

Сохацкий взялся читать машинописные листы.

Следовал приказ главкозапа Эверта:

«...Теперь, когда события во внутренних областях нашего Отечества могут смутить ваши сердца и отвлечь ваше внимание от великого дела службы под знамёнами российскими... обращаюсь с начальническим приказом и отеческим наставлением».

Вот это «отеческое» — пройденный тон. Не нашёл нового.

«... Первое основное требование нашего молодого правительства и моё — сохранение строгой воинской... Второе требование — не заниматься политиканством, не тратить времени и нервов на бесцельное обсуждение... а смотреть в глаза врагу и думать, как его сокрушить...»

Поди объясни солдатам: об отречении царя не думать, а только о немце.

Теперь — приказ по 2-й армии генерала-от-инфантерии Смирнова:

«... К вам, доблестные офицеры! Больше чем когда-нибудь вы должны быть наставниками солдата. Тесней общайтесь. Объясняйте ему непонятное. Относитесь к нему с полным доверием, и он ответит тем же.»

Ах, верно! Какой чистый голос оказался у Смирнова! Да, Саня много упустил в эти дни. Но — если б самому-то хорошо понять!

«... Солдаты! Когда-нибудь с гордостью вы будете вспоминать: я отстаивал Родину от дерзкого врага... И вот вы получили права, заслуженные кровью. Но возвышают человека не права, а умение ими воспользоваться... Братья! Неужели отдадим немцам Свободную Россию?»

Теперь же ещё и — приказ по Гренадерскому корпусу:

«... В районе театра военных действий отдание чести, становясь во фронт, отменяется во всех случаях и заменяется простым обязательным прикладыванием руки к головному убору, символ единения воинских сил...»

И ещё ж по 1-й Гренадерской дивизии: во всех частях установить три постных дня в неделю, а в лазаретах — четыре.

Как сбросило от неожиданности. Ещё не состроились все осколки Огромного — а малая жизнь, в самом деле, должна ж была и при революции течь.

И ещё приказ по 1-й Гренадерской артиллерийской бригаде. Комиссия обследовала 1-й дивизион и нашла: в 1-й и 3-й батарее содержание лошадей отличное, лошади в очень хороших телах... — (Чернега расплылся.) — Во 2-й батарее есть и худоватые. В солдатских землянках найден порядок, солдаты одеты опрятно, смотрят молодцами, за что им спасибо... Где вышел чеснок — приобрести, не жалея денег.

И снова — приказ Главкозапа, от 6 марта: всем ротам и батареям обеспокоиться устройством огородов.

И приказ по бригаде: приступить к вывозу навоза на огороды бригады.

Жизнь шла! Хоть там весь Петроград перевернись, — а бригада должна жить, и сохранять людей и лошадей, и держать фронт.

Это было — всем едино понятно и несомненно.

И подполковник попросил печально:

Подпоручик Лаженицын. Постройте батарею, прочтите всё это.

 

 

507

 

Пулемётный полк в Народном доме, по-прежнему с дулами пулемётов на Кронверкский проспект, стал кошмаром Пешехонова: ко всем неприятностям с отхожими местами, потоки мочи уже протопили снег до тротуара, добавились ещё несколько заболеваний, врачи подозревали и сыпной тиф, а между тем праздные пулемётчики заседали в трактирах и чайных, могли разнести тиф по городу. Но цепко держались за свой нелепый театральный дом. Днём Пешехонов всё думал о них, а ночью ему снилось, что началась повальная эпидемия или что солдаты вышли с пулемётами на улицы и секут всех подряд,

И он продолжал сноситься с полковым комитетом: может быть, всё-таки, убедились, что на Петербургской стороне места нет, и согласятся вернуться в Ораниенбаум? Не надеялся. Но вдруг вчера утром пришёл такой ответ: согласен полк вернуться в Ораниенбаум, но если будет приказ от Совета.

Счастье какое! Тотчас же поехал Пешехонов в Исполнительный Комитет, попал перед начало заседания и стал просить Чхеидзе и других — как можно скорей, сейчас, в один час, издать такой приказ. Товарищи из Совета насторожились: выводить войска из Петрограда? нет ли тут контрреволюционной затеи?

Всё же убедил: если сами пулемётчики согласны — значит припекло. И позже сообщили ему, что Исполком такое решение принял и послал в Народный дом Скобелева. Ну, хоть одно большое дело сделал!

И сегодня ждал, что пулемётный полк двинется восвояси. Но оттуда вдруг пришло: солдаты передумали, не пойдут. Да почему ж? Кинулся сам Пешехонов в Народный дом. Объяснили унтеры из полкового комитета:

Это — не приказ. Сказано: «Совет просит». Стало, можем и остаться.

Не, не пойдём.

Что-то тут переменилось в несколько часов. Какие-то студенты и барышни отговаривали пулемётчиков. Догадывался Пешехонов, что это — от большевиков, их штаб — наискось через Кронверкский. Встретил Стучку и Шмидта — только плечами пожимают.

Они!

И помчался снова в Таврический и умолял Чхеидзе приехать хоть самого, но тот расслаб. Да ведь Скобелева не послушали...

Ничего не сдвинулось. Остались!

И уборные — в том же виде.

В этих поездках в Таврический хлопотал Пешехонов и по другой своей досадливой заботе: об автомобилях.

Автомобили стали демонами этой революции, ничего подобного не видано было в Девятьсот Пятом. Гонять впустую по городу продолжали и до сих пор. А милиция стала усердно останавливать их, проверять документы — так стало на автомобиле продвигаться чуть не медленнее, чем пешком, автомобили стали гонять по боковым улицам, чтоб объехать милицию. А ещё ж — «чёрный автомобиль»! Никто его в глаза не видел, но все слышали, что он расстреливает милиционеров, хотя ни один ещё не пал, любимая легенда Петрограда, и по утрам все бросались к газетам — не поймали ли чёрный автомобиль? (И как раз сегодня пришло известие, что задержан! на Вознесенском мосту, даже среди дня, и не сопротивлялся, а принадлежит члену городской думы Казицыну, известному реакционеру. Кинулись арестовывать Казицына, но он доказал, что автомобиль у него отобрали в первые дни революции.)

В том и дело, что все хотели теперь иметь автомобили. В первые дни их реквизировали именем революции, в следующие просто воровали, уводили из гаражей, а хозяева осмелели жаловаться — и куда ж как не в комиссариат? Разбирайся! Одни требовали искать, другие готовы были крупно заплатить сейчас же, только бы получить свой автомобиль назад. А автомобильный отдел комиссариата, стал Пешехонов подозревать, какие-то деньги с хозяев и берёт, и автомобили хозяевам возвращает, то снова их откуда-то получает, творились под носом аферы и некогда было их накрыть. Достигло его, что где-то кем-то подчищались номера, переменялись наружные признаки, а автомобили как бы не отгонялись даже в другие города. Тогда кое-кого из своего автомобильного отдела Пешехонов перевёл в другие отделы, набрал новых — но тут же начались недоразумения с центральным автомобильным отделом Совета в Таврическом: до сих пор те не имели претензий к Петербургской стороне, а тут стали отбирать их автомобили. Вернул в отдел прежних подозреваемых — всё стало на места. Теперь вот пошёл искать правды в автомобильном отделе Совета — ничего не найдёшь. Да кто ж этим всем заведывал? — автомобильная комиссия ИК — Гвоздев и Линде. Гвоздев занят одними заводами, он сюда глаза не направляет, а мечтательный Линде весь отдался политической пропаганде в армии, в автомобилях и не понимал, и не вникал.

Да не в одном автомобильном — обнаружил Пешехонов жулика и в начальнике своего продовольственного отдела, на которого полагался, ибо тот присоединился к нему ещё в первый день в Таврическом, сказался делегатом общества взаимного вспоможения приказчиков, — а тут все продукты комиссариата, реквизируемые, охраняемые, оказались у него в руках, затем и деньги, но открылось случайно, что он хитит и продаёт.

Мотался Пешехонов в заботах — а город был такой белоснежный, не посыпанный золой из заводских труб, и солнечно, и небо голубое, чистое, лишь первые заводские дымки, и всё в красных флагах. Революция победила, подумать! — а у него, кроме первого вечера, не было и дня порадоваться ей, так много втеснялось в голову, а что-то и до сознания не доходило, или тотчас вышибалось другим.

Вот ещё забота была: у него же на Петербургской стороне появилась ещё другая милиция, кроме комиссариатской, так что на улицах могло дойти даже и до столкновения двух милиций. Не такая славная была у Пешехонова — и недисциплинированная, и непривычная, но и не две же милиции рядом! А на заводах появлялась ещё какая-то третья милиция.

Но и это не всё, а: комиссариат — вообще ли власть? Потерян тот спешный момент, когда его назначали, — а сейчас нельзя и усмотреть, кому же он подчиняется? В некоторых частях города не было и никаких комиссариатов, на Выборгской — властный большевицкий. А на Петербургской возник и районный совет рабочих депутатов, но не смог стать конкурентом комиссариата из-за того, что Пешехонов в самом начале догадался вызвать к себе представителей от фабрик и заводов в регулярные совещания. Так он получил себе опору, однако же это была и тяжкая обязанность — совещания с ними после 10 часов вечера, вялые, тягучие, когда головы уже не работают, все измучены до крайности, а тут — обсуждать «принципиальные вопросы», давно решённые в комиссариате днём. Действенный актив у комиссариата всё время и был, но — присяжные поверенные, студенты, курсистки, мелкие чиновники, а никак не эти рабочие представители, не ориентированные ни в чём.

Однако Пешехонов пропустил другое: прошедшие всюду выборы в «гражданские комитеты». Что такое гражданские комитеты, в первые дни революции было всем как будто понятно, а потом совсем непонятно, но выборы прошли, и комитеты существовали, как бы единственная выборная власть — а вместе с тем и не власть никакая. А попала туда почти сплошь интеллигенция, как раз самая распрогрессивно-демократическая, но безо всякого опыта практической работы, да ещё в такие дни.

Однако — они всё-таки были выборные. Демократия сталкивалась с демократией. Приглашать теперь население на новые выборы — значило подорвать его доверие ко всяким выборам. Но и допускать расщепления власти тоже нельзя. Оставалось сговориться? Но гражданские комитеты не желали разговаривать с невыборной властью. А рабочий совет почувствовал себя таким важным, что хотел иметь для себя больше мест, и помимо всяких общих выборов.

И главная же задача революции — установление народной власти — стала как-то расползаться.

Пешехонов жаждал бы иметь и власть над собой, поддерживать её, но и самим же опереться на распоряжение, закон, циркуляр. Однако не было связи ни с какою властью наверху. Временное правительство не декретировало никакого местного самоуправления — ни по Петрограду, ни по стране. (Тут Шингарёв рядом жил, Пешехонов встречался с ним, спрашивал: когда же, когда же? Вот-вот, вот-вот.) В центральных учреждениях Пешехонова встречали с недоумением и в толк не могли взять, какую же власть он представляет. Никаких указаний или запросов к нему не присылали никогда. Когда же Пешехонов отправился к общественному градоначальнику Юревичу, известному исследователю противостолбнячной сыворотки, заявить, что комиссариат и милиция держатся на бесплатном труде, а многие уже уходят, то Юревич очень удивился, обещал кредитов. Сегодня пришла городская телеграмма от них: сообщить, сколько в комиссариате письмоводителей, паспортистов, регистраторов... — они судили по старым полицейским штатам!

Итак, центральная власть оставалась без опоры, а местные власти не могли противостоять раздирающему самовольству. Вот, рядом, большевики захватили особняк Кшесинской, — а Пешехонов не находил решимости даже заикнуться выселить их оттуда. И если толпою так легко была сметена власть, существовавшая 300 лет, — то чего стоило ей смести этот недельный комиссариат?

 

 

508

 

Сегодня в большом думском зале опять шумела солдатская секция Совета — а через коридор от неё в неудобной, уже завтра уступаемой комнате, здесь последний день, заседал Исполнительный Комитет. И председательствовал на нём, как всегда, Чхеидзе.

Своё председательство в Совете и Исполнительном Комитете Чхеидзе понимал как важнейшую службу революции, важнейший пост революции, — и не тщеславно это понимал, как выросшее своё значение (он без колебания отказался стать министром), но как возможность послужить тому, к чему шла вся его политическая жизнь. И он страдал, что далеко не все в ИК относились к своему членству так же, но — манкировали, то вовсе не приходили на заседания, то приходили с любым опозданием и даже не извинялись, то в заседаниях мешали, перекидывались записочками и даже просто переговаривались вслух. Открывая заседание и глядя в свою повестку дня, никогда Чхеидзе не мог быть уверен, что у него соберётся или не разбежится достаточный кворум, да и само понятие кворум перестало существовать в ИК: сколько бы ни присутствовало, те и голосовали. Да совершенно точно нельзя было подсчитать, сколько вообще членов в ИК: всё время они из разных источников добавлялись. Спросить Николая Семёновича — он и цифры точной назвать бы никогда не мог, но с добавленными солдатами — уже больше 35 человек. Трудно работать. Вот сегодня пришёл и сел уважаемый седовласый Чайковский, с большой бородой, никак нельзя было отказать в членстве старейшему заслуженному революционеру. А неизбежно было и от офицеров принять одного члена — и приняли поручика Станкевича, да он-то был революционный демократ, лишь в военной одежде и с небольшими усиками по военной моде. Этот, по крайней мере, сидел и очень внимательно слушал.

Всё же для спасения дела Чхеидзе решил быть твёрдым — и предложил и без голосования провёл, кивнул Капелинскому записать в протокол: заседания Исполнительного Комитета и впредь будут начинаться ежедневно (хоть Николай Семёнович сам устал, один бы день в неделю и отдыхать) в 11 часов дня, а кто не будет их посещать — должен сам снять свои полномочия. (Потому что исключать — не оберёшься межпартийных дрязг.)

Также и повестка дня была чревата неожиданностями. Иногда она настолько не выполнялась, что Чхеидзе брал вчерашний исчёрканный лист и вёл по нему заседание сегодня. Но даже и остатка нельзя было кончить на следующий день: всё время врывались новые вопросы — от самой жизни, от телефонных звонков, от добивающихся посторонних — и от своих же членов: каждый из них считал свой вопрос важнее всех прочих. В заседаниях было много крика, недоразумений, столкновений, все измотались.

А ещё не хватало времени проверить Капелинского — что он пишет в протоколах: прений там не было, но хоть бы постановления правильно писал. А то заставал Чхеидзе и в постановлениях недописанные фразы.

Так и сегодня. В повестке стояло: об обращении к международному пролетариату. О взаимоотношениях с правительством (третий день переписывали). О возобновлении работ на заводах. Положение в Кронштадте. О похоронах жертв революции.

Но ничего этого и не начали, а сразу сорвалось посланцем 1-го пулемётного полка: вчера выражавший желание уйти из Петрограда, сегодня полк передумал и хотел знать окончательный приказ от ИК. А это совсем меняло картину: одно дело — полк идёт добровольно, тут никто не может упрекнуть ИК, другое — под давлением ИК, тут может возмутиться вся солдатская масса и затрещит сам Исполнительный Комитет. (Через коридор в думском зале солдаты как раз и обсуждали шумно: допустим ли вывод из Петрограда хоть единой воинской части?) И вот, начали повестку дня с пулемётного полка, и высказывали разное, растерянно, и решили послать туда сейчас опять Скобелева, на переговоры.

Тут совсем некстати кто-то влез, что петроградское духовенство обнаглело и просит допустить его до участия в похоронах жертв. Это всех возмутило в ИК: похороны с духовенством потеряли бы всякий революционный пафос, а сбились бы на поповщину. Сам Чхеидзе испытывал к попам отвращение как к тараканам или к лягушкам, его передёргивало всего, он даже представить не хотел такой отвратительной картины. Отказали.

Сейчас же взял слово Чайковский, с огромной лысиной и ещё твёрдыми глазами: что необходимо арестовать попа, стоящего во главе военно-морского духовенства, до сих пор не арестован. Постановили.

Пошло об арестах, так выскочил Шехтер: что у него есть сведения, будто освобождают часть арестованных городовых. Да не может быть! Да что ж это делается, товарищи, в нашей революционной столице? Керенский, вот кто за это отвечает! — и как заместитель Чхеидзе по Совету он должен вот тут рядом сидеть, а он ещё ни на одном заседании не появился, занёсся, находит время в Москву мотаться, на правительстве сидит, а у нас нет. Чхеидзе очень обижался на Керенского. Записали: поручить Шехтеру лично объявить Керенскому о недопустимости освобождения городовых.

Тут, который день, «Петроградские ведомости» просят разрешить им выход. Реакционная газета, отказать ещё раз.

Тут — какая-то путаница в Петропавловской крепости, и сам комендант добивается. Нельзя не выслушать, Петропавловка — бастион, и все царские министры там сидят. Пусть войдёт. Вошёл старый генерал, очень взволнованный, и докладывал стоя, перед пиджаками. Неразбериха полная, не знает даже: кому крепость подчиняется. Уж сами себе выбрали покровителем министерство юстиции. А Военная комиссия никаких директив им не даёт. Ничто не ясно, и никто не объясняет. По приказам арестовывают, на другой день того же самого освободить.

Кого это освободить? Нет, товарищи, Керенский зарвался, надо его осадить! Надо вызвать его на заседанье ИК.

Не придёт...

А Зензинов, восторженный и глуповатый, лезет: «бабушка революции» Брешко-Брешковская выехала из минусинской ссылки 5 дней назад, а мы до сих пор не готовим ей достойной встречи! (Эсеры в ИК почти не чувствуются, он да Александрович с мрачным взглядом, всё начисто здесь осуждая и голосуя против всего подряд.)

А Рафес, по неважности вопросов, понял так, что дело уже к концу, и — со своим: поступили приветствия Совету депутатов от левых с-д шведского парламента, а также от всего киргизского населения.

Да нет же! — вышел Чхеидзе из себя, стал кричать изо всех немногих сил: не мешайте повестке дня! не входите-выходите! не разговаривайте громко! тише там, у стола кормления.

И видя, как нервно ходит, места не находит, из угла в угол, то на цыпочках тянется, широкие кисти сухо потирает маленький Гиммер с войлочными волосами:

Обсуждаем проект обращения к международному пролетариату!

И Гиммер воспламенился, схватил с подоконника приготовленный лист и стал тонким дрожащим голосом читать свой проект. Обращение это Чхеидзе считал самым правильным и важным делом. Но встречали его под непрерывный шум: то галдели большевики с Кротовским и Александровичем, то — правые меньшевики и Бунд. И если растерзать, кто против чего был, то в проекте мало что и оставалось. Чхеидзе много стучал ладонью по столу, призывал к порядку. Но видно было, что тут, на заседании, не разобраться и обращения принять нельзя. Тут вошёл уверенный Стеклов, и сразу сговорились, что он с Гиммером будет этот проект ещё дорабатывать.

А Стеклов привёл из «Известий» своего Бонч-Бруевича — давать объяснения по поводу оскорбления Рузского. Пузатый, смешно одетый по-армейски Бонч-Бруевич объяснил, что никакого там оскорбления не содержалось, что высшие генералы все неискренни, Ставка — контрреволюционное гнездо, и ещё не так с ними надо разговаривать.

И, пожалуй, верно. Хотя вчера делегация Рузского и проняла тут Исполнительный Комитет — но, пожалуй, слишком расчувствоваться перед Рузским было бы вредно. Оставили без последствий.

Тут вошёл Богданов, сказал: на солдатской секции бушуют против приказа №2, требуют объявить, что это только — проект приказа, а не приказ.

Да что за чёрт! Всё запуталось. Уже его ограничили разъяснительной телеграммой. Но сказать, что такого приказа вообще не было, — ИК всё же не может плюнуть самому себе в лицо. Но и не посчитаться с солдатской секцией тоже не может.

Выход был в том, чтобы дать теперь в «Известиях» ещё одно пояснение, да вот то, что Соколов предлагал, где он, Соколов? Испарился.

Так если о протестах — вот пришёл и протест кадетского ЦК против Приказа №1. Ну, с этими-то разговор — послать их... Нет, то же самое, но вежливо написать.

Товарищи, товарищи! О возобновлении работ. Кузьма Антонович, какое положение?

Гвоздев тоже пришёл недавно — озабоченный, нахмуренный, сидел с уголка стола, через очки просматривал свои бумаги. Не все вставали, докладывая, но он встал. Что творилось на заводах! — полный разнобой. На Путиловском открылась лаборатория и шрапнельный завод, остальные требовали прежде ареста Романовых и конфискации банков. Русско-балтийский уже получил 8-часовой, а Лангезиппен сам себе его объявил, а Трубочный — устранил всю администрацию и сам назначил новую. Сестрорецкий, Ижорский, печатники, Старый Парвиайнен — приступают, но требуют 8-часового. Невский судостроительный согласен на сверхурочные, железнодорожники требуют демократизации, пекаря — конфисковать муку у хозяев. А весь Московский район — полностью против и шлёт всех матом, никаких работ.

Что мог решить Исполнительный Комитет? Не все члены и эти названья заводов знали. Вот, не слушалась рабочая масса. Значит: ещё раз издать подтверждение постановления, в энергичной форме повторить, чтоб на работу — становились. Призвать наших товарищей рабочих, что надежда на соглашение с фабрикантами не исчезла. Но и фабрикантов предупредить, что ответные закрытия предприятий — постыдны в переживаемые дни, и Совет депутатов не допустит такого произвола над борцами за освобождение. Совет поставит тогда вопрос о передаче таких заводов рабочим коллективам.

Собственно, весь спор был и добиться надо было от предпринимателей — 8-часового рабочего дня при том же заработке. Но тут Богданов, всё время снующий, принёс из солдатской секции: недовольны! шумят: почему рабочие требуют 8-часового дня? А у нас, солдат, день немерянный! А мы на фронте в окопах — круглые сутки? Так что они, умней нас? Или никому 8-часовой — или всем!

Взялся Чхеидзе за свою бедную плешивую больную голову: нет, это дом сумасшедший! Воевать — восемь часов в день? Нет, всем угодить никак не возможно, что делать, товарищи??

Никто не знал.

Народные волны беспощадно били в грудь Исполнительного Комитета. И зло брало на правительство: а оно — ничего этого не знает, уехало себе в тишь и роскошь Мариинского дворца — и спокойно там дремлют. И чем они там занимаются? И что они готовят втайне от нас и от народа?

Заволновались, с разных сторон горячо. Как только об этом задумались, так подозрения стали груди рвать. Как же мы их упустили из-под пролетарского надзора? Ведь они нас обманут! Ведь они так хоть и царя восстановят, любую реакцию! Мы должны их намерения знать вперёд — и чего не одобряем, чтоб они не делали!

Крупный Стеклов, — всё более вырастало в Исполкоме его значение и уже выдвигался он как вторым товарищем председателя, — стоя предложил: избрать сейчас постоянную комиссию из 5 человек — и ей поручить постоянный контакт с правительством, пусть она всё ему наше передаёт и всё нужное с него спрашивает.

Большевики сразу — не надо! Соглашений с Временным правительством по сути быть не может, это — самообман, только завязнем в переговорах.

Но большинству предложение понравилось, и трёх человек избрали, даже не обсуждая, так это все признавали, головку Исполнительного Комитета — Чхеидзе, Скобелева и Стеклова.

А дальше?

Кого-то надо военного одного, чтоб нас не перехитрили. Согласились на Филипповского, молчаливого, деловитого.

А пятый?

Представлялось, что рассудительного, умеренного надо поставить, и правые предложили Гвоздева (он ещё не ушёл).

Но увидел Чхеидзе и другие тоже, как забеспокоился, завился, закрутился маленький Гиммер, даже на одной ноге поворачиваясь от невозможного нетерпения, и к кому-то взглядами, и к кому-то шёпотом — да как же это без него будут самые главные разговоры происходить! да ведь он же главный теоретик, и предложивший буржуазное правительство!

Стали спорить. Меньшевики уже раскусили, что Гиммер только выдаёт себя за безфракционного, а на самом деле подгаживает им, левее левых. Но уже и у Гиммера набралось сторонников много, и большевики все голосовали за него. Голосовали, облаяли счётчика, а ну-ка считай как следует. Казалось — поровну. Но вытянул Гиммер на одну руку больше, чем за Гвоздева.

И только кончили голосовать — вкатился хлопотливый Соколов с размётанными фалдами: что такое? без меня избрали? ах-ах-ах! я бы тоже хотел попасть!

Но уже шестого не добирали, хотя Соколова эта работа и есть любимая: на переговоры ходить.

Что же касается Николая II, то как раз мы и проверим искренность Временного правительства. И действительно, уже невозможно сдерживать народное негодование, поступают петиции, вот (Эрлих прочёл): Черноморский, Иванов, Шеф, всего 95 подписей, члены Совета рабочих и солдатских депутатов, крайнее возмущение и тревога, что Николай Кровавый и жена его, уличённая в измене России, и сын его и мать находятся на свободе... Безотлагательно принять меры к сосредоточению в определённом пункте.

Да! да! И хотя уже два раза на ИК постановляли, но под таким давлением зафиксировать ещё раз и отрезать у Временного правительства все уловки, они что-то хитрят: решено: арестовать всю семью! Конфисковать немедленно всё их имущество! И лишить их прав гражданства. И при их аресте чтобы был представитель от Совета!

Да, а что же с пулемётным полком? А что же: Скобелеву они сейчас отказали. Передумали, не пойдут.

Потёр, потёр Чхеидзе усталую лысину и предложил записать: приказ о выводе в Ораниенбаум — отменить.

Воля народа.

И вот когда наконец дошла очередь послушать наших делегатов, ездивших в Кронштадт.

Не порадовались. Разгром продолжается. Офицеров продолжают избивать, какие не арестованы. А арестованных много сидят. На командовании их почти не осталось. Даже командиры кораблей некоторые выбраны из матросов, но ничего, конечно, в деле не понимают. Митинги, митинги, службы — никакой, бери немец голыми руками.

 

 

*****

КУДА НИ ГЛЯНЬ — ВСЁ ДРЯНЬ

*****

 

 

509

 

Не забывать, напоминать себе: в Совет ты пришёл, чтоб опередить саму революцию, её незримо бешеный ход. Чтобы в самом гнезде анархии — опередить анархию и дать состроиться новому порядку. Напоминать себе, потому что сидя в бурлящем думском зале, в гуще тысячи солдатских депутатов, Станкевич чувствовал себя не рациональным направителем, а щепкой, и бросало его стихийным переплеском туда же, куда всех бросает, и за пять минут нельзя предсказать, куда всю эту громаду повернёт один языкатый оратор.

Какая там повестка дня! — какую б ни объявили, она всё равно не выполнялась никогда, сбиваемая потоком и неожиданным наклоном ораторов, не привыкших ни к каким заседаниям. Как всегда, и сегодня то и дело вылезали с приветствиями — от гельсингфорсского совета депутатов, от псковского авиационного парка, из Торжка, из Луги, от разных ещё запасных полков... А обсуждать предполагали «права солдата», парой адвокатов была подготовлена целая декларация по развязыванию и роспуску военной дисциплины, — но всё повернул вылезший на трибуну писарь: что Совет депутатов должен разослать по всей России пропагандистов, которые бы всюду разъезжали и боролись с земством, и пропагандистов этих оплачивать, не упустил. «Деревня — нищая духом!» — восклицал он, — и надо её готовить к Учредительному Собранию.

А тут, вглядеться, только называется «солдаты», но мало бессловесных дошло до этого зала, тут едва не половина и сидела писарей да настрыканных унтеров с начатками образования. Они, на беду, уже кое-что знали — и ещё знали слишком мало.

Вот, один доказывал, что нам нужна не конституция, а республика: конституция — это накормление наполовину, республика — когда человек будет накормлен досыта. Ни при каком государе никогда хорошо не будет.

Другой поправлял, что не вообще республика нужна, а — демократическая республика. Вон, во Франции — там давит буржуазия.

А третий опять: что кто остался в деревне — в делах не разбирается, надо ехать разъяснять. Надо везде расклеивать программы, чтоб они висели перед глазами.

Вся сила — в крестьянах, и надо их подговорить к республике!

И ещё вылезал какой-то наивец и, снявши папаху, кланялся собранию, что отец его был крепостным, и он согласен ехать разъяснять на свои последние средства, бесплатно.

Откидывали ему, что в деревне — учителя и учительницы, они сами всё крестьянам объяснят, им только газеты посылать.

А с места кричал:

Я требую, чтобы все войска Петрограда послали домой письма с требованием республики!

А с трибуны:

Самая главная пропаганда — это объяснить, как и кому принадлежит земля и как её надо делить. Если у нас останется царь — то земля не достанется крестьянам. Если будет республика — то вся эта дорогая земелька будет нашей! Земля Романовых должна принадлежать населению.

Откликались:

Так у нас уже и есть народная воля. И значит — вся земля наша.

Нет! — кричали ему. — Если Вильгельм победит — всю землю заберёт! Надо прежде победить Вильгельма.

А бородач просил: в сами войска пригласить людей, и объяснили бы они, какой должен быть у нас строй.

А там кричали: выбирать лучший кадр для управления, и деньги от капиталистов передать в крестьянские банки.

Нет, — кричали, — поручим Временному правительству засеять всю землю!

Многолюдное революционное собрание — это всё равно что революционная уличная толпа. Толпа кажется всевластной — а на самом деле идёт за вожаком и даже хочет, чтобы ею управляли. И чтоб её убедить — надо или очень-очень уверенно утверждать, или много раз повторять одно и то же, или кинуть в неё порыв как факел. Но ничего этого не мог сегодняшний председатель прапорщик Утгоф. Он только тщетно образумливал с родзянкинской вышки:

Товарищи! Товарищи! Мы должны обсуждать вопрос об армии, а чем мы занимаемся?

И тут же давал слово пришедшей французской военной делегации.

И майор восклицал:

Вив ля Рус!

А с места:

Француз пупа не надорвёт!

После того выходил молодецкий подпоручик из союза республиканцев:

Товарищи! Демократическую республику — ещё надо, чтобы народ понимал. Если прямо посылать агитаторов в население, то примешаются провокаторы. Прежде необходим порядок в воинских частях. Свобода — это не значит обижать другого. Два солдата ушли с поста спать — это не порядок. Есть много примеров...

Но — не много было охотников на эти много примеров. Сильно гудели, не слушали.

Да, именно это первое и нужно было: порядок в воинских частях. Именно его и хотел достичь Станкевич, но не в безалаберном гудении этого зала, а в Исполнительном Комитете, куда он уже был избран. Он воспитывал себя — больше не теряться в этих волнах.

А они — хлестали.

Депутат-солдат, вернувшийся из Кронштадта, докладывал, что нашёл там дела — ничего. Моряки согласны служить и понимают серьёзность момента.

И в подтверждение выходил рослый матрос с пулемётной лентой через плечо наискось, по новой моде. Мрачно налегал локтями на откос трибуны и басом:

У нас всё в порядке. Чует сердце моряка демократическую республику. Если надо будет — дадим из Кронштадта залп по нашим врагам.

Убедительно, даже слишком.

И нервный подпрапорщик:

Надо прежде всего в сами войска послать пропагандистов из революционеров! Я — сам поеду на фронт! И скажу им: если заставят идти на Петроград — убейте такого командира! После войны мы сразу не сложим оружие, не-е-ет!

И сколько же вспыхивало сейчас таких индивидуальных дерзких воль — и во все стороны направленных. И кто же бы успел их все сориентировать?

Вспоминали Государственную Думу — и сейчас ему в ответ:

Чтой-то я не помню, чтоб наша деревня в Думу выбирала. Кто их выбирал? Не, нам другую подавай!

И из фельдшеров:

Если мы провалим с Учредительным Собранием — мы все погибли. Старая власть не подавлена... Каждый доктор может повести за собой целый уезд, и всё пропадёт.

И — опять бородач, рослый кавалерист, рядовой:

Вот слушайте. Каждое дело начинается с благословения Бога. — (Уже зашумели.) — Я — старый солдат, служил беспорочно семь лет...

С места:

И выслужил семь реп?

Я хочу сказать вам тайну о дворцах.

Смех. Не слушают.

Э-э, — рассердился кавалерист, — да тут всё лычки сидят, тут рази солдаты!

Выхватил саблю в воздух, провёл — испугались, смолкли.

Э-э-эх, — вложил саблю, плюнул, куда-то в кого-то, и сошёл со ступенек.

Председатель объявил депутацию из Свеаборга. Вышел румяный плотный радостный полковник:

Товарищи! Мы выражаем восторг от нового строя и желаем работать вместе с ним! Да здравствует свободный народ!

По словам — могло быть изневольно, а по виду — подхалим революции. Да — строевой ли?

И за ним — свеаборгский морской капитан. Но этот — глухо, уныло (Непенина убили):

Мы работаем для укрепления добытой свободы. У нас все едино — солдаты, моряки, рабочие и офицеры. Да здравствует свободная Россия...

И — опять в пулемётных лентах, от 2-го пулемётного полка. Лихо:

Поклон вам, товарищи, за ваши дела освобождения! Всех врагов свободы надо изолировать и всё у них отобрать. И решить, и арестовать в 24 часа, а то они распродают имущество. И в порядке спешности немедленный арест всего романовского дома!

Хлопали: очень забористо, уверенно сек.

Но от пулемётных ли полков, давивших Петроград, — наклонило председателя на вопрос о выводе лишних частей из Петрограда.

Крики ему:

А как выводить, ежели революция не закончена?

А чьим приказом? Не военный министр, должны судить об том мы сами!

Хотя и увести, но представители их должны заседать здесь, быть всё время на страже Петрограда.

Хотя и вывести, но иметь меж собою связь!

И — от самого заинтересованного, от 1-го пулемётного полка — унтер на трибуне:

Мы признаём Совет солдатских депутатов, и больше никого, даже Бога не слушаем! И мы не уйдём из Петрограда, пока нам не дадут землю! И мы вчера не послушались приказа министра ехать на позицию, хотя наши солдаты там и очень необходимы, и больше нигде в России нет таких специальных войск, как наши пулемётные полки. Но пока во главе армии стоит Николай Николаевич — нельзя посылать не только солдат, но и боевых материалов.

Со всем свободолюбием, со всей широтой воззрений — страшно стало Станкевичу: и где же, когда же такое вызрело, что мы не замечали? Неужели — за эту одну неделю только? Уж кто бывал левее его! — но с болью пристукивало его сердце, когда вот так разносили армию.

Заспорили: а вывозить ли на фронт артиллерийские снаряды?

Председателя сменил ловкий Борис Богданов из Исполкома — и уговорил все такие вопросы передать в Исполнительный Комитет. А здесь сейчас — обсуждать Декларацию Прав Солдата. А проект — уже в руках, вот он.

И — как маслом по солдатским сердцам. Отныне все солдаты — граждане... Отменяется отдание чести...

Да, с честью не надо было так священнодействовать: за 6 шагов до офицера повернуть голову, руку выбрасывать вывернув и есть офицера глазами, — надо было давно и проще: что это — просто взаимное приветствие.

... Никаких дисциплинарных наказаний ни от кого... Отменяется бег по кругу, постановка под ружьё, разжалование. Облегчить увольнение из казармы. Разрешается носить вольное платье и вступать в любую организацию... Курить где угодно... Отменяются всякие работы... Отменяется вечерняя поверка... Отменяется обязательная молитва... Отменяются денщики...

Вмешался доктор:

В Действующей армии отменять денщиков нельзя. Офицер сидит голодный в окопе, как же он будет без денщика?

Тогда платить денщикам!

Нет, и за плату нельзя! Все в окопах, а денщики сидят в тылу!

А что ж — вместо них бабья набрать? так что получится?

От имени казаков прошу оставить вестовых! Денщики признаны во Франции. Без денщика офицер запаршивеет. Ежели офицер будет и сам лошадь убирать — что он тогда будет изо себя представлять?..

 

 

*****

Светочем ярким свобода

Блещет над нашей страной.

Счастье родного народа

Только в свободе одной.

(«Новая марсельеза»)

 

 

510

(по западной прессе)

 

АНГЛИЯ

 

Русская революция будет гораздо менее кровавой и ужасной, чем её великий французский прототип.

(«Рейнольдс Ньюспейпер»)

 

...Сравнительное спокойствие, с которым произведена перемена... Весьма утешительно, что движение не направлено к заключению мира... Под флагом свободы доблестные сыны России будут сражаться с ещё большей храбростью.

 

ГЕРМАНИЗМ СВЕРГНУТ ... Мы надеемся, что эти события — конец наиболее трагического в трагической русской истории. Для Германии эта революция является величайшей катастрофой со времён битвы на Марне. Этот удар убивает германские надежды на сепаратный мир. Нельзя было нанести злейшего удара Германии! Русская армия сделается ещё более страшной для Германии, чем когда-либо прежде.

(«Морнинг Пост», 3 марта)

 

Находившиеся у власти в России прогерманские элементы дважды пытались заключить сепаратный мир с Германией, и дважды разоблачения в Думе свели эти заговоры на нет.

(«Дейли Ньюс», 3 марта)

 

Есть основания полагать, что великий князь Николай Николаевич был отставлен, чтобы подготовить почву для сепаратного мира.

(«Ивнинг Стандард»)

 

... Этот переворот — несравненно более важное явление, чем победа на фронте.

 

Ллойд Джордж в палате общин: «...Один из поворотных пунктов истории (возгласы одобрения)... Солдаты отказались повиноваться приказу (возгласы одобрения)... Нам приятно знать, что новое сильное Временное правительство образовалось со специальной задачей вести войну с ещё большим напряжением (возгласы одобрения)... Свободные народы всегда были наилучшими защитниками своей чести... События в России — первоклассное торжество тех принципов, ради которых мы начали войну. Мы уверены, что они не повлекут никаких затруднений для ведения войны...»

 

... Пусть звонят в колокола, пусть развеваются все флаги в Британской империи! Наконец-то нашим союзником будут не подкупные грабители, но Россия!

 

Рухнувший государственный строй в своих характерных чертах был германским. Этот строй имел все недостатки прусской бюрократии и ни одной её добродетели...

(«Вестминстер Газетт», 3 марта)

 

... Реакционеры и враги свободы, которых так неожиданно свергли, были пацифистскими интриганами и тайными друзьями Германии...

 

... Основная опасность заключалась в том, что царь мог бы недостаточно быстро осознать положение и сопротивляться революции или отложить своё решение. Но у него, видимо, хватило мудрости и бескорыстного патриотизма, чтобы не идти этим путём. Отказавшись от верховной власти по собственной воле, он избавил свой народ, как мы надеемся, от гражданской войны и социальной анархии. Наиболее опасный момент уже пережит. Если бы царь предпочёл сопротивляться требованиям Думы, то он несомненно мог бы встретить поддержку со стороны многих войсковых частей. Однако он понимал, какими последствиями такое решение угрожало России и тому великому европейскому делу, которому царь так верно служил.

(«Таймс», 3 марта)

 

В АМЕРИКЕ УДОВЛЕТВОРЕНЫ ... Русская революция вызвала радость... Комментарии еврейских лидеров, чья враждебность к прежнему русскому правительству была огромной помехой для союзников, исполнены сочувственной надежды. ... В ответственных кругах Вашингтона неофициально революция приветствуется с чувством полнейшего удовлетворения как крупный шаг на пути ко всемирному утверждению столь сердечно лелеемых идеалов либерализма.

(«Таймс», 4 марта)

 

В финансовых кругах Сити сообщения о русской революции приняты очень хорошо. Новости оценены положительно как для России, так и для прогресса в войне. Обменный курс рубля повысился. Среди еврейских банкиров и коммерсантов Сити вчера было выражено особенное удовлетворение известиями из России. Они считают, что в условиях эффективного конституционного правительства можно ожидать улучшения положения евреев в России. Как в начале войны, так и во время неё евреи проявляли, скажем, «несовершенное сочувствие» к судьбам нашего союзника. Заметный сдвиг в этом направлении...

(«Таймс», 4 марта)

 

ЕВРЕИ И РЕВОЛЮЦИЯ. С интересом, гораздо более чем пристальным, еврейская община в Лондоне встретила важные сообщения из Петрограда, так как они открывают более светлые перспективы миллионам их братьев... Радости и заботы миллионов евреев в России находят сочувственный отклик в сердцах их единоверцев, которым выпала более счастливая участь и которые пристально будут следить за будущими событиями, искренно надеясь, что нынешнее движение откроет более светлую эру русским евреям.

(«Дейли Телеграф», 4 марта)

 

... События в России явились большей неожиданностью для миллионов там, нежели для нас здесь, в Англии, потому что у нас почва была тщательно подготовлена бесчисленными статьями о «тёмных силах», о Распутине и так называемых немцах, правящих Россией. Более того, британское общественное мнение очень помогло обеспечить успех этому движению... Но прогерманизма в России было меньше, чем где бы то ни было в Европе.

Если царь действительно отрёкся — он поступил благородно. Он несомненно мог найти силы большие, чем те, которыми располагает Дума, и сражаться в гражданской войне, проливая кровь тысяч людей и разоряя свою страну. Он всегда был монархом-идеалистом и царствовал, окружённый интриганами и неуместными поступками, которые затемняли и часто сводили к нулю его слова. Наблюдатели со стороны в большинстве своём чувствуют, что царизм держал Россию воедино, а если это единство отнять — Россия пойдёт прахом.

(«Таймс», 4 марта)

 

ФРАНЦИЯ

 

Париж. 4 марта вечером газеты, наконец, сообщили о перемене правительства в России. Впечатление было неописуемое: публика на улицах вырывала газеты у разносчиков, все останавливались и читали исторические сообщения. В политических кругах предвидят, что события в России отзовутся в неприятельских странах серьёзными осложнениями. Теперь Россия свободна организовать могучую оборону.

 

... Теперь война становится натиском четырёх европейских демократий на последний оплот консерватизма — на Берлин.

 

... Русский народ встал на ноги, гордый, и вызывает неприятеля для последнего боя. Грозящие Германии опасности колоссально возрастут, если на её восточной границе создастся демократическое государство.

 

...Революция свершилась и она принесёт немцам катастрофу.

(«Эко де Пари»)

 

...Кайзер, который так многого ожидал от своих агентов в России, должен быть в отчаянии...

(«Раппель»)

 

...Революция подготовит военный реванш русской нации, так как армия исполнится непреклонной волей к победе...

(«Пти Паризьен»)

 

...Энергия, с которой ведётся война, ещё более повысится...

(«Эксельсиор»)

 

...Петроградский переворот совершился при кликах: «Да здравствует Франция!»

(«Юманите»)

 

Французский публицист Густав Эрве пишет: «Можно сойти с ума от радости. Что Верден, Изер и Марна по сравнению с грандиозной моральной победой, которую союзники одержали в Петербурге! События в России — это самое большое происшествие в мировой истории со времён Французской революции.»

 

Парижская биржа проявляет больше уверенности в связи с успокаивающими сообщениями из России.

 

ЦЕНТРАЛЬНЫЕ ДЕРЖАВЫ

 

Остаётся фактом, что в ходе революции власть захватила проанглийская партия...

(«Нойе Фрайе Прессе»)

 

Провозглашение Временного правительства свидетельствует, что умеренные партии, которые являются орудиями Англии, находятся полностью под влиянием радикальных элементов...

 

Восторг союзников — неискренний. Революция — тяжёлый удар для Четверного Согласия и в действительности окончит войну на Восточном фронте. Причины, вызвавшие крушение старой власти, остаются роковыми и для новой.

(«Берлинер Тагеблатт»)

 

... Революция поведёт к ослаблению русского фронта как физическому, так и моральному.

 

... Известие о революции в России было встречено в германской армии радостно. Все уверены, что Россия пойдёт со дня на день на сепаратный мир.

 

Было бы смешно, если бы германская политика считала себя призванной содействовать восстановлению старого режима в России. Германия весьма мало заинтересована в том, чтобы была разрушена русская свобода.

(«Берлинер Локаль Анцайгер»)

 

... Мы не собираемся торжествовать заранее, однако можем с оптимизмом рассматривать ход событий.

 

... Ещё неизвестно, куда ведёт разжигание страстей у народа, который стоит только в начале политического развития и в котором чувства и мистические представления преобладают над ясным политическим разумом.

 

... Несовместимо с уроками истории предполагать, что революция остановится там, где хотят её руководители, и не окажет разлагающего воздействия...

(Австрийский экс-министр внутренних дел)

 

... Крестьяне представляют 90% всего населения России — они добродушны по характеру, но воск в руках бессовестных эксплуататоров... В этой колоссальной массе до сих пор глубоко сидела идея царизма и православия. Трудно поверить, что эти элементы государства низкого культурного уровня смогут оказаться достаточно зрелыми для современного парламентарного режима.

(«Нойе Фрайе Прессе»)

 

ДРУГИЕ СТРАНЫ ЕВРОПЫ

 

Рим. Министр иностранных дел заявил, что новое революционное движение в России не только не замедлит продолжения войны, но сделает его более упорным и энергичным... Все депутаты поднялись со своих мест... Величественная манифестация длилась... В парламентских кругах... Не может быть и речи, чтобы революция вызвала замедление военных операций.

 

Ватикан. Статс-секретарь Св. Престола выразил своё восхищение по поводу беспримерного в истории бескровного переворота в России. ... Папа Римский Бенедикт XV с живейшей радостью узнал... Уверен, что теперь отношения между Святым Престолом и Россией примут ничем не омрачаемый характер.

 

Лиссабон. Сенат и палата депутатов единодушно выразили приветствие русскому народу по случаю происшедшего переворота.

 

Амстердам. Биржа ответила на весть о русском государственном перевороте — повышением курса рубля. Нидерландское правительство выразило нашему посланнику в Гааге своё изумление, что великий переворот прошёл сравнительно бескровно.

 

Небывалое волнение охватило все скандинавские страны. Норвежское правительство выразило особое сочувствие водворению в России демократических начал... Приветствие шведских социалистов...

(«Социалдемократен», Швеция)

 

Полвека ждала Европа русской революции и не могла дождаться. Когда же мы потеряли всякую надежду — теперь плотина снесена, и начинается великое возрождение народов!..

(«Социалдемократен», Дания)

 

У центральных держав нет оснований питать надежды в связи с русскими событиями. Родзянко, уже ранее проявлявший хладнокровие и силу воли, несомненно разумно использует власть.

(«Берлингске Тиденде», Дания)

 

Русские события вызвали в Швейцарии взрыв всеобщего восторга, как будто дело идёт о близких Швейцарии интересах. Женева восхищается величием подвига, совершённого русским народом и Государственной Думой. Для русских граждан это первые дни, когда не надо стыдиться своего государственного строя и правительства.

Немецкая колония в Берне приняла первые вести о русских событиях тоже с восторгом. Но эта радость быстро превратилась в печаль, когда пришло полное описание событий.

Эта революция — не восстание народа, стремящегося к миру, не революция обездоленных, а революция национальных ультрапатриотов. Эта воюющая партия прижала царизм в угол... Свергнут царь, самый деспотический и самый кровавый из всех властителей, каких знала история за последние 100 лет...

(«Форвертс», Швейцария)

 

В новое правительство вошли самые светлые головы России.

(«Нойе Цюрхер Цайтунг»)

 

Хартия свободы, предложенная Думой, ставит Россию в один ряд с культурными народами... В помощь свободной России будут даны влияние и коммерческий ум 6 миллионов русских евреев.

(проф. Масарик)

 

ОТРАЖЕНИЕ В РУССКОЙ ПЕЧАТИ

 

... Отречение от престола единодушно приветствуется всей английской печатью... Телеграф принёс первое имя Родзянки — и это сразу подчеркнуло всенародный характер переворота... В палате общин оппозиция торопит: признать новое русское правительство, послать приветственные телеграммы.

 

В Лондоне с исключительным интересом следят... В статьях английских газет — неограниченное доверие к руководителям русской революции. Все газеты отмечают, что Временное правительство собрано из крупных государственных деятелей. Английская печать приветствует освобождение России, и выражает надежду, что Россия с новой энергией будет бороться с врагом.

(«Биржевые ведомости»)

 

Печать отмечает торжество свободолюбивой Англии, для которой союз со старой самодержавной Россией был тяжёлым бременем. В палате общин сообщение об отречении Николая II встречено шумной приветственной демонстрацией. Теперь русская демократия нанесёт смертельный удар Германии...

 

Ни одно из событий, происшедших на памяти нынешнего поколения, не подействовало столь сильно на воображение широких масс английского народа... Непоколебимое доверие к обновлённой России... Английское общество уяснило себе историческую необходимость русской революции... Петроградский корреспондент «Таймс» с глубоким пониманием русского национального духа много способствовал росту восхищения перед величием и красотой событий...

(«Биржевые ведомости»)

 

... Воскресные газеты отражают общий восторг... «Русский народ наконец обрёл свою душу»... «Ослепительная программа политических реформ»... «Русская революция внесла освежительное дыхание в мировую атмосферу»... «Либерализм одержал величайшую победу»...

 

... Русская колония в Париже восторженно приветствует падение политического строя в России. Всё население Парижа шлёт обновлённой России пожелания... Впечатление грандиозное. Все повторяют: «революция для национальной защиты! Вив ле Рюсс!» В палате депутатов — рукоплескания и крики «да здравствует Россия!».

 

... Старое императорское правительство в критический момент не нашло себе защитника в союзных странах. Можно сказать уверенно: союзные нам народы и правительства вздохнули с облегчением, когда до них дошла весть о падении старого режима. Даже война не могла сгладить пропасть между свободными Англией и Францией и порабощённой Россией. Республиканская Франция принуждена была в течение многих лет поддерживать сношения с русским самодержавным правительством. Нас всегда спрашивали: сами бессильные в борьбе с гнётом, как вы можете нести свободу другим?..

Невозможно передать энтузиазм французской печати.

(«Биржевые ведомости»)

 

Циркулярное сообщение Милюкова вызывает во всей парижской печати самые восторженные отзывы... Богато красноречием... Задача победы над черносотенной реакцией требует победы над Германией.

 

... Русские крестьяне и русский пролетариат, уже имея в своих руках всеобщее голосование, должны, по мнению французов, подождать со своими требованиями экономического характера...

 

По известиям из Соединённых Штатов, в американском общественном мнении совершился полный переворот по отношению к России. Американцы до сих пор не доверяли России. Было несколько странно видеть либеральные и демократические нации Запада плечом к плечу с автократической империей. Соединённые Штаты не скрывали своего изумления перед таким союзничеством. Сейчас создаётся возможность открытого союза всех свободных народов против монархической Германии...

(«Биржевые ведомости»)

 

АМЕРИКА В ВОСТОРГЕ. Американское общественное мнение, прежде настроенное враждебно к антидемократической России, теперь с энтузиазмом приветствует русскую революцию. Изменение строя в России избавляет Америку от пятна союза с самодержавной Россией. Здесь убеждены, что возрождение России не приведёт к её выбытию из войны, как напрасно твердят германские пропагандисты в Нью-Йорке, а заставит её вести войну с подлинной решимостью победить Германию, свободно от происков изменников.

 

... Американцы, в особенности же американские евреи, выражают энтузиазм. Известный банкир Якоб Шифф, который до сих пор всегда противодействовал распространению русских займов, теперь приглашает Россию к широким кредитным операциям в Америке.

(«Речь», 10 марта)

 

В результате революции курс рубля на заграничных рынках вырос.

 

При первых известиях о революции в Петрограде германская печать взликовала. Им казалось, что тут исполняется их собственный хитрозадуманный план: обессилить Россию. Но сведения о быстром исходе революции показали неприятелям, что они ошиблись.

(«Речь»)

 

... В Берлине и в Вене дрожат, германская печать смущена, не в состоянии прийти в себя. Германские газеты крайне разочарованы той скоростью, с которой восстановлен порядок.

 

... Инсинуации германской печати... Клевещет, будто революция подстроена кучкой либералов...

 

По всей Европе ожидали, что пожар, охвативший Россию, превратится в хаос. Когда же этого не произошло, то Россия в глазах всего мира стала в первые ряды культурного человечества. Благородная программа министра Милюкова принята с симпатией во всех союзных странах.

 

АНГЛИЯ

 

Зловещая роль полиции... С самых первых дней революции стало известно, что полиции были предложены фантастические суммы для подавления национального восстания...

 

Военная мощь России невероятно выросла. Мы должны молиться, чтобы совершающееся чудо русского обновления продолжалось.

(«Уикли Диспэтч»)

 

Лондон, 9 марта. В палате общин министр Бонар Лоу заявил: «События в России напоминают о начале французской революции. Мы помним, с какой радужной надеждой либерально мыслящие люди всех стран восприняли весть о падении Бастилии... Мы также помним, как быстро и как печально эта яркая заря померкла... Но для матери парламентов мира не будет преждевременным направить поздравительный адрес и восторженные приветствия свободному русскому народу и правительству, выразившему намерение успешно закончить войну. (Аплодисменты.) Однако позволено мне будет и выразить сочувствие последнему царю, который был нашим верным союзником в течение трёх лет и по наследству получил бремя, для него непосильное... И мы можем лишь радоваться, что на последних стадиях мирового конфликта во главе всех союзных держав будут правительства, которые действительно представляют их народы.» (Возгласы ликования.)

Лорд Асквит: «... С самого начала военных действий Россия не только лояльно, но великодушно выполняла свою задачу... Самодержавный строй, который, казалось, сделался неотъемлемой частью русской жизни и стал выше всяких покушений, — пал за несколько дней, не оказав действительного сопротивления. (Аплодисменты.) Совершить такую революцию в одну из величайших войн — тягчайшее испытание мудрости и предусмотрительности самых просвещённых государственных деятелей...»

Палата общин единогласно приняла резолюцию с братским приветствием к русскому народу... «Выражая полную уверенность, что это приведёт не только к счастливому и быстрому прогрессу русской нации, но и к тому, что Россия с новой силой и новой энергией будет дальше вести войну...»

 

ЦАРСКАЯ СЕМЬЯ ... Императрица-мать намеревается вернуться в Данию. Бывший император после короткого пребывания в Крыму хочет поехать в Швейцарию или во Францию. Великие князья решили остаться в России и предложить свои услуги новому правительству.

(«Таймс»)

 

... От русского народа ждут теперь только, чтоб он собрал всю энергию для последних военных усилий... Пусть нас не обвиняют в недостатке сочувствия к русским стремлениям, но осмелимся выразить, что их выполнение зависит от успеха военных действий... Наш петербургский корреспондент указывает, что республика как форма правления в высшей степени непригодна для России...

(«Морнинг Пост», 9 марта)

 

Теперь деятели земств и городов обладают действительной властью, получив в свои руки издавна им знакомый государственный аппарат, ими же самими построенный...

(«Вестминстер Газетт»)

 

Россия не допустит ни анархии, ни социалистической республики. Однако во всех революциях дают себя знать отрицательные последствия отсутствия верховной власти. Наш корреспондент сравнивает действия нового правительства с попытками ковбоев удержать вырвавшихся коров...

(«Таймс»)

 

ФРАНЦИЯ

 

Единение — вот тот неожиданный феномен, к которому пришла история народа, наполненная продолжительными внутренними раздорами... Что скажет теперь германский император?..

(Клемансо)

 

Париж, 9 марта. Перед началом заседания палата депутатов приветствовала продолжительной и трогательной овацией перемену русского государственного строя. «Да продолжают с энтузиазмом героические армии России великое дело вплоть до общей победы над врагом!» Крики «да здравствует русская революция!» долго раздавались в палате, и все депутаты обернулись к дипломатической ложе, в которой находился русский посол Извольский. То место, где премьер-министр сказал, что учреждения новой России будут развиваться по принципам Великой Французской Революции, было встречено бурными рукоплесканиями.

В кулуарах депутаты выражали некоторое беспокойство по поводу действий Совета рабочих депутатов и сочувственно отнеслись к мысли послать в Петроград делегацию французских социалистов, чтобы советы опытных товарищей оказали содействие в сдержанности и политической мудрости.

 

Французские парламентарии-социалисты: «С восторженной радостью приветствуем великий переворот!.. Как наши отцы в 1793... Всему миру вы несёте дуновение свободы и лишили русскую реакцию возможности вредить... Падение русского самодержавия — осуществление лучших мечтаний... Выполняя предначертание своей судьбы, Россия вошла в то великое движение, которое увлекает по пути прогресса народы Европы, Америки и Азии. В вашей революции — всё будущее международной демократии, и вы можете осуществить величайшую демократию мира. Обеспечьте мировую республику и братство народов. Раздавим германский империализм, последнюю твердыню самодержавия!..»

 

Французский сенат: «Новые узы связывают нас с Россией, и нам особенно приятно приветствовать эру свободы, наступающую на Востоке. В коалицию демократии, осаждающую Германию, русский патриотизм вольёт новый пыл...»

 

... Петроградское правительство составлено из лиц, намерения которых совпадают с намерениями Франции.

 

... Быстрое повышение русских ценностей на французском финансовом рынке.

 

... Милюков на посту министра иностранных дел с его программой войны до конца, присоединением Константинополя, и всё это в 8 дней — лучшая из революций и одно из самых великолепных событий истории!

(«Фигаро»)

 

 

511

 

Никак не хотела русская революция вобрать в свою корону Бубликова — но он-то знал, что был бы лучшим её украшением, что ни во Временном правительстве, ни в Совете депутатов не было человека с такой взрывной энергией и такой широтой гражданского понимания, — ни дутый Милюков, ни гаер Керенский, — просто дикая была несправедливость, что революция не впитала Бубликова. И он, как мог, ещё карабкался в неё встроиться. В потоке всякой революции бывают переменчивые ситуации, когда первый ряд падает как сражённый — и возглавить события выходит ряд второй.

В окружении Родзянки услышав, что готовится думская депутация сопровождать царя из Ставки, — Бубликов тотчас выхлопотал быть главой депутации. Ничего особенного эта краткая операция ему не обещала, кроме того что побыть на виду, пройти по всем газетам, а ещё — своими глазами повидать поверженного царя, интересно.

Но как же он сразу сам не догадался? — это было не сопровождение, это был арест! — объявил им князь Львов, когда они пришли за документами. Так тем замечательней! Арест монарха — драматический пункт всякой революции, багровый момент! — и ярко быть записанным в скрижали как участник его!

Выехали четверо депутатов, комиссаров по новой терминологии, вчера вечером поздно из Петрограда, ночь покойно спали, — а днём на крупных станциях, особенно в Орше, встречали их поезд манифестации — не то чтобы толпы, но изрядные толпишки — железнодорожников и зевак, прослышавших, что едут члены Думы, никто и не знал, конечно, куда, зачем. До сих пор лишённый публичных речей, Бубликов теперь охотно выскакивал на них — и обидно не рассчитал, сорвал голос. К трём часам дня к Могилёву еле говорил.

И на могилёвском вокзале была кучка, крикнули им «ура» — а Бубликов уже и ответить не мог, говорил за него другой.

Вполне мог бы генерал Алексеев встретить их на вокзале. Однако не удостоил. (Не предан революции искренно, отметил Бубликов, при следующей волне падёт.) Встречал лишь осведомлённый генерал Кисляков — рыхлый, рыжий, со своими военно-железнодорожными чинами. И конфиденциально сообщил комиссарам, что поезд царя подготовлен, и даже сам он уже здесь, в поезде у матери. Но — ничего не знает.

Действительно, у другой платформы друг против друга стояли два синих литерных императорских поезда.

Собственно, можно было его вот и брать. Да и ехать.

Но нельзя было взять без военных властей, — не торжественно, да и как именно? — вооружённой силы у комиссаров не было. Нетактично сделал Алексеев, что не приехал на вокзал.

Что ж, сели все четверо комиссаров в автомобиль и через пригород, а затем по главной улице Могилёва отправились в Ставку.

В штабе Алексеев, правда, тотчас принял их. Был у него вид какой-то зачумленный, хмурый, невыспанный, — начальника штаба всех вооружённых сил можно было вообразить бодрей. Видимо, революция ему действительно боком вышла.

Зато Бубликов, только что с голосом сиплым, чувствовал себя военным, напряжённым, поворотливым, быстрым. Он предъявил генералу предписание Временного правительства за подписью князя Львова о лишении свободы бывшего императора. И настаивал, чтоб это действие было совершено быстрей, пока император не успел приготовиться.

У генерала Алексеева за очками были по сути ехидные глаза чиновника, усы какие-то котячьи, да весь вид. Себе на уме, очень не открытый.

Как бы с робостью генерал спросил: а стоит ли сейчас объявлять бывшему царю об аресте? Он согласен ехать, он знает, что сопровождать его приедут депутаты Думы, поезд подготовлен — и пусть себе едет?

Но Революция не имеет нужды скрываться и стыдливо клонить голову! Бубликов не намеревался увозить царя обманом! Нет, бывшему царю должно быть строго и полновесно объявлено, что он — арестован!

Так, может быть, депутаты сами и объявят? — Алексеев смотрел просительно. Совсем потерянный, не боевой генерал.

Нет, это — дело военных, начальника штаба. Бывшему императору будет легче услышать это от Алексеева.

(А отказывался Бубликов единственно потому, что потерял голос: от этого упал бы весь эффект ареста, царь мог бы усмехнуться.)

А ещё хочет Бубликов: чтобы к императорскому поезду был прицеплен отдельный вагон, в котором комиссары и поедут.

Это не встречало затруднений.

А ещё хотел бы Бубликов получить полный список имён всех, кто будет бывшего царя сопровождать, — от свиты и до прислуги, каждого. (Он всех их считал как бы потенциально арестованными.)

Вот это требование, думал он, затруднит и задержит. Но как раз оно оказалось для Алексеева крайне легко: все и всякие виды списков у него, очевидно, хранились, и соединив разные, он тут же приложил список 47 лиц. Впрочем, на вокзале его можно уточнить.

Бубликов прочёл. Что была свита императора? Как всё его окружение, как весь его выбор, — ничтожества. Но вот — адмирал Нилов? Всё же военный человек, может дать какой-то военный совет, предпринять какое-то решительное действие в пути. Надо его отъединить, не брать.

Всё.

Комиссары отправились в автомобиле на вокзал — и Алексеев тотчас вослед за ними.

На платформе между двумя литерными поездами четверо штатских комиссаров стали в хвосте, ожидая своего подцепляемого вагона. С ними — наряд из десятка гвардейцев железнодорожного батальона.

А Алексеев мимо них хмуро прошаркал вперёд. Говорили, что — царь всё ещё у своей матери, и Алексеев зашёл туда, в вагон императрицы.

Бубликов следил, что произойдёт. Нельзя было ждать от Николая — а вдруг какое-то всё же сопротивление, протест?

На ту же платформу стягивались и кто нужен и посторонние. Что-то публика уже прослышала или почувствовала, собирались всё гуще, так что комиссарам издали было уже и плохо видно.

Больше молчали.

Погода стояла нехолодная.

Из вагона императрицы никто пока не выходил. А тем временем Нилову объявили, что он должен остаться в Могилёве. Руки по швам, он спрашивал: арестован ли? Ответили ему, что — таких указаний нет.

Этот человек, совершенно бесполезный в отношении государственном, но годами деливший с императором все его передвижения, столования и досуги, всегда пьяный или полупьяный, а сегодня как раз и трезвый, просто слабость государева, просто придворное теплокровное существо, — пошёл теперь в царский поезд взять свои вещи.

Толпа всё сгущалась — и необычно молчала, как не бывает на платформах при провожании. Все стояли в бездвижности — и лицами туда, где бывший император.

Человек сто пятьдесят набралось.

Вдруг — от императрицы вышел Алексеев и пошёл сюда, к комиссарам.

У него было сморщенное, горькое выражение, усы лезли на очки, глаза совсем смежились.

Всё объявлено, — тихо сказал он Бубликову. — Государь приглашает вас сегодня к своему столу обедать.

Чего угодно ожидал Бубликов, только не этого. Что угодно предусматривал он в своей революционной задаче, но не такое.

Арестованный царь — подумал, где им пообедать.

И — интересно было посидеть один раз за царским столом и посмотреть на него близко, и поговорить, — так ведь и не видел, даже арестовав!

Но — терялась революционная поза, мог быть неважный штрих для истории.

Бубликов отказался — за себя и за всех комиссаров.

Тут подали и их вагон.

Алексеев попрощался с ними за руку — и ушёл опять вперёд.

Вдруг вся толпа дрогнула — и тогда в просветах, а с площадки вагона и над головами, можно было увидеть: из вагона старой императрицы не вышел — выскочил царь, в кубанской форме, в чёрной папахе, пурпурном с исподу башлыке, при казачьем оружии, аксельбантах, и почти перебежал искосный путь к своему вагону, на ходу подняв руку для козырянья — да так и не опускав её, всё подряд и держа, у закинутой головы.

Кто-то подбежал и поцеловал ему свободную левую руку.

Вся толпа стояла туда лицом — и молчала. Ни выкрика.

Так и скрылся в своём вагоне.

Алексеев зашёл за ним.

Потом вышел.

Лица свиты уже все сели в поезд.

И комиссары тоже вошли.

Ударили три звонка отправления. Дежурный по станции взмахнул флажком машинисту.

Толпа молчала. Но вся повернулась к императорскому поезду.

Алексеев отдал честь при отходе царского вагона.

Вагон с комиссарами тянулся последний — и видел головы, головы с перрона. Все лицами сюда.

Но одобрения не было на них. Ни взмаха руки.

Только Алексеев, когда вагон комиссаров поравнялся с ним, снял шапку и поклонился.

А тонкая изящная старая императрица стояла в широком окне своего вагона, через платформу, — с отчаяньем.

 

 

512

 

Владимир Дмитриевич Набоков был из тех несравненных счастливцев, кого судьба одаряет всем возможным, не соразмеряясь: и богатством, и знатностью, и чинами, и цветущим здоровьем, и выдающимся тонким умом, и даром красноречия, и способностью проявлять себя с лучшей стороны, и неизменной высокой уверенностью в себе. Отчасти от этой уверенности и постоянства своих удач он не держался за звание камергера и отдал его за одну публичную революционную речь. Человек его ума и образованности не мог не сочувствовать Освободительному движению в России — и в своём особняке на Большой Морской он принимал важнейший Земский съезд в 1904 году. Он, разумеется, был избран в 1-ю Государственную Думу и был среди её серого пиджачного состава несравненным джентльменом, и каждое заседание в новом костюме и галстуке. Однако крах 1-й Думы стал и крахом его общественной карьеры: в Выборг он не только поехал, но был там секретарём заседания — и это было последнее видное, что делал он. Все последующие Думы были для него закрыты. Возвращаться на службу государственную и он сам бы уже не хотел, и его бы не взяли. Быть просто видным членом кадетского ЦК значило свести себя к партийной деятельности — в этом проявилась бы недостача вкуса. Но жизнь, полную вкуса, при своих средствах, красивой жене, отличных детях, в столичной среде он мог вести и не занимаясь ничем собственно. И так счастливо и ярко прошёл у него весь период до войны. А в войну он стал полковым адъютантом ополченской дружины, ведшей тыловые работы, уехал из Петрограда и тем более оторвался от кадетской среды. Когда же и вернулся делопроизводителем Главного штаба, он как-то уже не соединился с ЦК к-д: отчасти и права не имел как офицер, впрочем этим можно было пренебречь, а — не было особенного смысла. В эти военные годы он иногда печатал фельетоны, съездил как-то в Англию, — живых же связей с кадетским ЦК не восстанавливал. И так не был в курсе их жизни, и они тоже воспринимали его как фигуру уже постороннюю.

А тут вдруг — эти неожиданные петроградские пертурбации. 27 февраля застало Набокова на службе, близ Симеоновского моста, и он не без опасности добирался потом домой по простреливаемым улицам. 28 февраля и 1 марта, пока на улицах продолжалась стрельба, он вообще не пошёл на службу и никого из домашних не выпустил, а новости узнавал от знакомых по телефону и от прислуги — уличные.

И вот, мгновенно и легко, свершилось всё то, к чему они когда-то, 15 и 10 лет назад, стремились, и что, очевидно, не оставалось характеризовать иным словом как: революция. (Хотя и кровь не лилась и баррикадной борьбы не было, странно.)

А поскольку она произошла, то создавалась и новая интереснейшая общественная ситуация. Служба в Штабе почти потеряла смысл, и Набоков стал похаживать в Таврический дворец к своим старым кадетским знакомцам, приглядываться. Раньше, в самые лучшие сильные годы кадетской партии, Набоков считался в ведущей тройке-четвёрке. Сейчас брали в правительство второсортного провинциального Шингарёва, недалёкого профессора Мануйлова, — из настоящих же кадетских сил входил один Милюков, а Набокову не оказывалось места по причине давнего его отрыва.

Но с сожалением и тревогой он смотрел за ничтожным составом этого первого свободного правительства России. Государственных деятелей всего два — Милюков и Гучков. Ещё двое работоспособных, хоть и без блеска, — Шингарёв и Коновалов. А остальные даже и работать не умели, ни составить бумагу, ни проследить её прохождение, не то что руководить министерствами. Хотя Набоков и не любил Маклакова, но теперь должен был признать выдающимся свинством, что министром юстиции взяли не Маклакова, а попрыгунчика Керенского, это было совсем несерьёзно. Сам глубокий и тонкий юрист, Набоков не мог не понимать, что у Керенского юридических знаний — на фунтовый кулёк, остальное газетная демагогия, и он мог быть министром юстиции почти с таким же успехом, как приказчик магазина готового платья. И с ужасом можно было представить, как этот бесформенный ком министров покатится.

Оформить отречение Михаила 3-го марта уже никто не был в состоянии и призвали Набокова и барона Нольде. Но кто же далее будет формовать — их самих, их мысли, бумаги, указы, постановления? Пустить их без руководящей руки — было просто пустить их на гибель.

Формовать — ему было легче всего, он сам был — форма.

И Набоков не погнушался предложить себя Милюкову — управляющим делами правительства. Это не был министерский пост, не входил в ссору-распределение портфелей, но всегда существовал и исполнялся чиновником самого высокого класса: при министрах строгой подготовки — тоже достаточно незаменимым, а при таких, как сейчас, — единственным спасителем-направителем. Милюков понимал, как недостаёт этой фигуры, и рад был увидеть на этом месте своего кадета, умницу и доброжелателя.

И подписав у Гучкова увольнение от своей военной службы прапорщиком, Набоков взялся за дело. Министры приходили на заседания правительства поговорить, осведомиться, получить себе какой-то указатель, но понятия не имели, как это работать, как переводить мысли и голосования в законопроекты. А при замеревшей Государственной Думе и распущенном Государственном Совете правительство оказалось в могуществе, которого не знало ни одно царское: оно и могло и должно было неконтролируемо создавать и издавать законы для огромного государства. Однако, от неумелости и впопыхах событий, первые дни законы издавались на основании устного заявления одного министра и устного же согласия остальных. Решение принималось — ещё не имея никакого текста, не сопровождённое никаким расчётом или бюджетом. Один Шингарёв представлял письменные проекты. И вся эта бестолочь так покатилась хаотически, что и Набоков первые дни не успевал справиться, да ведь ему надо было организоваться в Мариинском, помещения, секретари, протоколы, делопроизводство, — а тут ещё на него взвалили и составлять воззвание к населению, — и невольно в первые дни из правительства вытекали не сами законы, не сами реформы, а только обещания их. Так торопились, что самый фундаментальный акт — установить свою власть в покорной провинции, стал легкомысленной импровизацией князя Львова: просто сменить губернаторов на председателей губернских земских управ. (Объяснял же Львов по Толстому, что не надо никакой власти.)

И ещё несколько дней таких, и власть бы кончилась, не начавшись: Временное правительство развалилось бы само по себе, от неумения вести бумаги и дела.

Но наконец к сегодня Набоков уже всё приготовил и сам был готов. И с начала сегодняшнего заседания властно взял его в руки. Он начал первый и диктовал условия министрам.

Отныне никаких вопросов не вносить в правительство без письменного проекта постановления. Разногласия обсуждений, мнения большинства и меньшинства не будут вноситься в журнал заседаний, чтобы воля правительства представлялась единой. (Отчасти не хотел Набоков и брать на свой секретариат напряжение этих споров.) Заседания правительства разделяются на: открытые — несколько делопроизводителей, представители ведомств, протокол публикуется; закрытые — делопроизводитель один, протокол ведётся, но не публикуется; и совершенно секретные — присутствует только управляющий делами, а протокола нет. При правительстве создаётся и будет работать тут же, в Мариинском дворце, Юридическое Совещание (снова Маклаков, Кокошкин, Нольде, Аджемов) для подготовительной разработки принципиальных вопросов и реформ. Первые задания ему: вырабатывать Положение о выборах в Учредительное Собрание. И вопрос о пределах применения военной цензуры. (Без цензуры, как сами требовали прежде, оказалось всё-таки нельзя.)

Как будто всего и немного, но появились первые рамки работы. Кажется, министры не обиделись: они уже сами страдали, что расплываются.

Затем доложили, что поезд с арестованным царём уже в пути и происшествий нет.

Милюков сообразил и предложил умную вещь: надо охранить от бывшего царя в Царском Селе документы чрезвычайной государственной важности, чтобы он их не уничтожил. Опечатать кабинет, приставить караул.

Согласились. (Но почему-то не сделали.)

Гучкова не было. Уже привыкали к его отсутствиям.

Керенский, так триумфально проехавший вчера в Москву, не явился доложить о своей поездке: то ли отсыпался, то ли зазнался, то ли слишком много дел. Его заместитель Зарудный, тоже бывший адвокат, известный по делу Бейлиса, докладывал вместо него: о безотлагательной важности создать Чрезвычайную Следственную Комиссию — и начать разбираться в клубке преступлений и измен бывших правящих лиц. Раскрытие этих преступлений поразит страну. Предполагается создать большую следственную часть, затем из присяжных поверенных многочисленную наблюдательную — за следователями, чтобы предупредить лицеприятие. Затем — президиум из авторитетных лиц. Огромное делопроизводство. Это будет крупное учреждение, на много месяцев. Нужно отвести большое петербургское здание. И выделить значительные фонды, цифра ещё не определена.

Согласились.

Рядом не мог не встать вопрос: а как же с избыточными арестами первых дней революции? Всё же: против кого не обнаружено за 10 дней никаких данных — не следовало ли бы их освободить? Но это может бросить политическую тень на правительство. Хорошо, если это политически выглядит никак не возможно, то хотя бы дифференцировать арестованных, что они предназначены не для суда и тюрьмы, а, скажем, для ссылки? или высылки за границу?

И как бы всё-таки, и какими силами бы всё-таки — прекратить самовольные обыски и аресты, какие продолжаются в Петрограде и сегодня? Как добиться, чтобы не происходили аресты без распоряжения судебных властей?

И — конечно высунулся Некрасов со своим главным: какие условия поставит правительство подрядчикам достройки Мурманской железной дороги?

Но ещё более срочный вопрос был с фондами — и в заседании началась оживлённая неразбериха. Как оказалось, каждому министерству, чтобы начать действовать, всё более остро были нужны деньги. А на какие цели можно тратить особый 10-миллионный фонд? — например для путевых денег командировочным? А как быть с секретным 4-миллионным фондом внутренних дел, допустимо ли расходовать его на возврат ссыльных из Сибири?

Набирать новых чиновников и служащих — нужны были деньги. Но даже и увольнять некоторых неподходящих судей, сенаторов, сановников — теперь разглядели: а кто же будет платить им пенсии или заштатное содержание? За каждым увольнением маячит выплата пенсии — а из каких фондов? Или вот, закрывают некоторые учреждения — а куда попадут ликвидируемые кредиты? Финансы покусывали и напоминали о себе из первых.

Терещенко уже сделал, что мог: держал яркую речь в Экспедиции государственных бумаг и призвал служащих увеличить выпуск ассигнаций. Теперь что ж ещё можно — воззвание к населению?

Дать воззвание к бережливости населения?

И обещать бережливость Временного правительства?

Нет, Терещенко имеет в виду... Ведь ещё давят проценты по союзным займам и очередные платежи союзникам. А было бы бесчестием для Временного правительства отказать в долгах союзникам, об этом не может быть и речи!

Конечно! Нет! Не может быть и речи!

Да и во все стороны, куда ни повернись, правительство должно платить. А население — едва ли не так поняло наступившую свободу, что теперь не надо платить податей и налогов? Во всяком случае, в дни революции платежи повсюду прекратились.

Да, господа... да, это грозная опасность.

И что же предпринять? Очевидно — воззвание. Воззвание к сознательности населения: возобновить платежи.

Но это будет слишком резко звучать, мы хотели повременить. В самые первые ранние дни? Это оскорбит обывателя?

А не укорят ли нас Выборгским воззванием? — мы же и призывали не платить налогов.

Но это — неизбежно, господа. Нужна лишь правильная мотивация: во время грозной опасности все граждане отныне свободной России будут с готовностью нести свои обязанности. Мы завоевали права народа, но ведь вместе с ними и обязанности.

Тогда, знаете, по щекотливости вопроса и для большего авторитета — давайте подпишемся все министры, не одни только Терещенко с князем?

Но тогда — тем более как нужно отработать текст.

И все взгляды обратились на Набокова.

Уж он этого и ждал. Уже один раз предпочли его деловому воззванию пафосное винаверское — а теперь снова требовали от него?

Но тут — влетел на заседание Керенский, и было что-то ангельское в этом влёте: такой он был невесомый, свеженький. И в руках не нёс ничего.

Все доброжелательно приготовились выслушать рассказ об успехах Временного правительства в Москве.

Ангельское — но и демоническое. По праву ли своего возврата из Москвы, или представительства Совета рабочих депутатов, или он не вполне ощущал достоинство мягкого председателя управлять собранием, — Керенский, ещё не садясь и с острой косой гневной складкой на лбу под юношеским ёжиком, спросил:

Так намерено или не намерено министерство иностранных дел энергично содействовать возвращению наших революционных эмигрантов из Европы и Америки? Отовсюду летят телеграммы, жалобы на задержки! Каково же наше революционное лицо? Как снести этот позор?!

Он мог бы сказать это всё спокойно и обратиться «Павел Николаич». Но в сочетании с гневным тоном и третье лицо о министерстве, — Милюков и сам напористый человек, но растерялся от такого дерзкого напора, он не привык встречать подобного тона и не осадил Керенского, но даже покраснел и стал оправдываться. Всем открытый повальный возврат в Россию тоже был бы неблагоприятен, там есть публика и уголовная. А разыскные органы старого режима рухнули — и теперь никто не может помочь разобраться. Но и так уже — на кредит, на дорогу и расходы эмигрантов министерство выделило 430 тысяч золотых рублей.

Вы не слышите, что вы говорите! — ещё воплистей и тоньше вскричал Керенский. — Это — герои! это — страдальцы! это — мученики! Наша революция в неоплатном долгу у них! Как можно разрешить такое над ними издевательство? Как можно не распахнуть им объятий Отечества?

 

 

513

 

А прощание с родным Конвоем и со Сводным полком было ещё разрывательнее, чем в зале Дежурства: и вовсе открыто рыдал.

И вот — день прощаний! — ещё не отдохнуло сердце от предыдущих — теперь расставание с милой Мама. Это-то — по крайней мере не навсегда.

А Мама не могла скрыть своих дурных предчувствий. Ей почему-то казалось, что может быть они и никогда больше не увидятся.

Да как же это может быть, Мама? Вот выздоровеют дети, мы уедем в Англию, а вы в любой момент можете ехать в Данию...

С сохранившейся ещё не старой нежной улыбкой Мама кивала узким лицом и отирала мелкие слезинки.

Приближался час отъезда, а на платформе, между поездами, набиралась какая-то публика.

Поглядев из-за занавески, увидел Николай милую группу из пяти гимназисток старших классов в чёрных шапочках с коричневыми лентами на боку и золотистыми кокардами на них. Девочки стояли как раз против их вагона и с ищущими лицами всё смотрели, смотрели в затянутые окна.

Не мог удержаться — оттянул занавеску, открыл им себя. Улыбнулся.

Они — вмиг заметили, оживились, подбежали — не вплотную, и стали живыми движениями и выражениями показывать, как они сочувствуют. И плакали. И трогательно показывали жестами, чтоб Государь написал им что-нибудь и передал.

Николай был согрет сочувствием этих девочек. Взял лист бумаги — но так перетеснена душа, и что вообще можно написать? Написал им крупно: «Николай». И послал со скороходом.

Получили — и показывали восторженную благодарность. Целовали лист. Одна сложила и спрятала.

Бедные дети.

Тут пришли снова прощаться великие князья — Сандро, Сергей, Борис. Поговорил ещё с ними. Их положение тоже теперь обнажалось, становилось висящим, непонятным.

На платформе стоял принц Ольденбургский, крупный старик в полушубке, опираясь на палку, горбясь.

В императорский поезд носили, носили багаж.

Затем доложили о приходе Алексеева. Николай перешёл принять его в соседний вагон.

Добрый Алексеев даже за эти часы, от прощания в Дежурстве, стал неузнаваем: почти вовсе не открытые и всё время потупленные глаза, черты врезанного страдания в лице, совсем старик. Что ж ещё новое стряслось?

Оказывается: думские депутаты привезли распоряжение: Государь будет следовать... как бы под арестом.

Что за вздор — под арестом? Зачем? Разве он не едет сам, добровольно?

А что значит — «как бы»?..

Ну, просто вагон депутатов будет прицеплен к императорскому поезду, и сношения по пути с железнодорожными властями будут производить только они.

Ну что ж, пусть. Это простая формальность. Не надо так расстраиваться, Михаил Васильич! — успокаивал и наконец несколько успокоил генерала Государь.

И сообразил пригласить депутатов к своему обеду.

И ещё неприятность: Нилову запрещают ехать с Государем.

Вот это уже было оскорбительно: что ж, Государь не волен в своей свите?

Но и не устраивать же скандал, неприлично. Ничего страшного, в конце концов. Поедет отдельно.

Алексеев ушёл.

Передал новость Мама — а у неё глаза расширились, и на тонком лице проявился страх. И это донесло до Николая сознание, что, правда, как-то странно и неприлично: зачем же — арест, даже если это только «вид»?

По сути — очень неприятно. И вот что: наверно, об этом уже и все знают?

На военной платформе между двумя императорскими поездами густилась всё большая толпа, как-то мрачно неподвижно. И что ж, они — уже все знают?

И как недавно Государю было стыдно показаться отречённому союзным представителям, так теперь ещё стыдней: как же показаться вот этим всем людям, простым и непростым, — под видом как бы арестованного? Что ж они будут думать, ведь это исключительно неудобно.

Крепко-крепко обнял Мама — узкоплечую, маленькую, постаревшую. Целовал, целовал. Но скоро увидимся.

И перейти-то было недалеко — наискосок, через полтора вагона, но жгло: как же так? Всегда вознесенного своего императора они увидят теперь — как бы арестованным? падшим?

Почти как — раздетым.

Эти тридцать шагов — жгли его, жгли все взоры, на него обращённые, и этих гимназисток, — он не видел их никого прямо, но косым зрением ощущал. Все видели его падение, — и это было стыдно непереносимо.

Но, по вежливости, он должен был как-то отозваться толпе — и он все тридцать шагов держал под козырёк (отчасти так и заслоняясь от них).

И — ни звука не донеслось из толпы.

Подскочил верный Нилов — согнутый в спине, и собачьим движением ткнулся в левую руку, поцеловать.

Но обожжённый Государь — проносился и не мог остановиться с ним.

И ещё раз, уже в вагон Государя, вошёл попрощаться Алексеев.

Да, вот с Алексеевым они прощались может быть и навсегда. И во всяком случае — уже никогда им так хорошо не поработать вместе, во главе армии. Жалко стало старика, с Николашей ему уже так не будет. Крепко обнял, удручённого, и трижды поцеловал, натыкаясь на усы.

Вскоре поезд тронулся — и Николай стал к окну открыто: толпа его уже почти не видела, искоса, — а из окна в окно, когда поравнялись, маленькая Мама перекрестила его.

И вдруг — каким-то необъяснимым сжатием охватило его грудь — что да, да, никогда больше он не увидит свою мать! Лишь вот этим последним скользящим взглядом, когда окна уже и разошлись.

И — всё. И Могилёв отодвигался, отодвигался. И поезд шёл обычным путём, как и возил императора столько раз.

Он часто, бывало, смотрел в окно, — и смотрел сейчас. И, даже выравненные снежною пеленой, узнавал некоторые приметные места.

А погода была ветреная, тоскливая.

Всё было как обычно, и вагон обычный, и своё купе с образами.

Помолился.

Сколько езжано, сколько лёжано, сколько читано в этом вагоне. И в японскую войну все поездки на благословение войск. И в эту войну — то в Ставку, то на фронты. И последний тревожный бросок в Царское, так и не удавшийся прорыв. И — страшная ночь отречения...

Этот поезд — стал его верным домом, стенки вагонов — как своя расширенная кожа. Вот, он был опять у себя, в себе. И нынешняя поездка была не худшая из его поездок: не надо было ломать голову ни над какими проблемами, даже и над маршрутом (это была теперь забота депутатов), — а ехал он наверняка в своё Царское, открытое ему, к ненаглядной Аликс, к дорогим детям.

А выздоровеют — и поехать пока в Англию, никого не стеснять, и самому не слишком растравливаться.

Что ж, 22 года он нёс ответственность за Россию, — не всю же жизнь, пусть понесут и другие.

Но к чему этот грубый арест?..

Разве он отрёкся — не добровольно?

Разве он сопротивлялся?

Он звал — благословение Неба на это правительство, и всех призывал помогать, поддерживать, солдат — подчиняться. Конечно, это всего лишь формальность и, очевидно, всего лишь на время дороги. Но всё же обидно, стыдно.

Ну да волнения схлынули, позор пройден. Теперь предстояла тихая частная жизнь.

Не самая худшая из его поездок.

Душа успокаивалась.

После войны вернуться в любимую Ливадию — и тихо жить на этих безмятежных благословенных горах.

Последний закат иногда прорывался в окна. Но затягивало запад, находили тучки.

Нет. Тяжело было. Больно. Тоскливо.

А само собой тёк и обычный царский распорядок, неизменный и в поезде. Пошёл к чаю со свитой.

Боже мой! Как она проредела! Не было Фредерикса, Воейкова. Не пустили преданного Нилова. А где же — Граббе? А — Дубенский? А — Цабель? Остались в Ставке. А — почему? И почему не сказались?..

Мордвинов и Нарышкин держались очень нервно, и Мордвинов уже успел объяснить Государю, что лицам свиты, не достигшим пенсии, приказано новым военным министром не оставаться в свите, но на военной службе.

Это — каким же министром? Это — Гучковым?

Оставалось близкой свиты всего пять человек за столом — ещё Алек Лейхтенбергский, доктор Фёдоров, да князь Долгоруков, исполняющий теперь сразу должности и министра двора и дворцового коменданта.

Но и сегодня не было основания нарушить отвлечённость застольного разговора, совсем постороннего к событиям. Только поддерживать разговор больше досталось Государю и Долгорукову.

И лишь в конце чая, когда уже подымались, Государь вдруг, неожиданно для себя, произнёс, с попыткой улыбки:

А вы знаете, господа... Я... Я — ведь как бы лишён свободы.

 

514

 

Заболел семилетний Тити, сын Лили Ден, крестник императрицы. Об этом Лили узнала по ещё невыключенному телефону, как раз в суматохе. Говорила — горничная и подносила сына в жару к телефону. И он бормотал: «Мама, когда же ты приедешь?»

Разрывалась Лили, но было невозможно, но было предательски в эти ужасные часы покинуть дворец! И она решила — даже не говорить государыне.

Однако та сама, мужественная, но с совершенно красными глазами, позвала её:

Лили, вам надо уходить. Вы понимаете этот приказ? Никому, кто останется, уже не разрешат покинуть дворец. Подумайте о Тити, разве вы сможете не только без него, но даже без известий о нём?

Говорила так — но конечно мечтала хоть одну живую близкую душу сохранить подле себя.

Ваше Величество! Моё самое большое желание — остаться с вами.

Скорбное лицо государыни осветилось — не улыбкой, которая не шла к её лицу никогда, — но светом от невидимого источника:

Я знала это! Но я боюсь, это будет ужасным испытанием для вас.

Не думайте обо мне, Ваше Величество. Мы будем переносить опасность вместе.

Боже, милая моя, родная девочка, как я вам благодарна за вашу преданность.

Это я должна благодарить вас, Ваше Величество, что вы разрешаете мне остаться с вами.

Эти два дня совместных сжиганий очень сблизили их. Государыня разворачивала, разворачивала письма, фотографии — читая про себя, но не скрывая лица, и не боясь ничего открыть Лили, как своей. Вместе утерянное — сблизило их больше, чем вместе бы приобретенное.

А вчера вечером верная прислуга предупредила, что жечь больше нельзя: уборщики печей обратили внимание на непомерное количество золы в каминах — а сейчас всё доносится наружу, уже верить никому нельзя.

Вот как! — даже свободы сжигать своё интимное у себя в камине государыня была лишена!

Ну, правда, большую часть успели.

Вся обстановка вокруг дворца уже была отравлена предательством, и это коснулось части прислуги. Сама государыня не видела потока грязи, выливаемой на неё газетами, злобных статей и карикатур, — но это всё притекало во дворец, и прислуга отравлялась.

И ещё приходили государыне письма, — Лили читала их, даже сегодня трусливо-анонимные, — с предложением помочь установить мир с немцами.

Лицу государыни естественно было выражение грустного величия. Или, при неподвижных глазах, магнетически-пламенный взгляд:

Ах, Лили, страданьями мы очищаемся для небес. Мы, которым дано видеть всё и с другой стороны, — мы всё должны воспринять как Божью руку. Мы молимся — а всё недостаточно. Из другого мира, потом, мы всё это увидим совсем иначе. С отречением Государя всё кончено для России. Но мы не должны винить ни русский народ, ни солдат, — они не виноваты.

Её поразило, что в сегодняшних утренних газетах уже было крупно напечатано дословно то, что Корнилов ей сегодня прочёл. Итак, весь Петроград с утра уже знал сегодня обо всём — и ни одна сочувствующая душа не прорвалась предупредить государыню.

Бенкендорфы, разумеется, оставались. Приехала из Кисловодска Настенька Гендрикова — как раз сегодня, прямо в капкан. Милый Боткин — оставался при детях. Милый Жильяр, учитель французского, заявил, что никуда теперь не пойдёт. Мистер Гиббс, учитель английского, оказался в Петрограде, и его теперь не пускали во дворец. А граф Апраксин не мог покинуть обязанностей враз, но уже дал понять, что на таких условиях он оставаться не может.

А давно ли брался учить государыню, как ей быть?..

Там и сям проходил, показывался новый комендант дворца — штабс-ротмистр Коцебу, бывший офицер Уланского Ея Величества полка, она его не помнила, правда. Но Лили — хорошо знала его! — это был её дальний родственник.

И она подстерегла его на проходе в одиночестве и спросила, что это значит.

Он ответил в большом смущении:

Не могу себе представить, почему я назначен на этот пост. Меня никто не предупреждал, не объяснял. Сегодня ночью разбудили и приказали отправляться в Царское Село. Заверьте Их Величества, что я попробую сделать всё возможное для них. Если я смогу быть им полезен — это будет счастливый момент моей жизни.

Едва Лили донесла эту тайную радость до государыни — принеслась следующая: Сводный гвардейский полк отказался сдать караулы пришедшим стрелкам!

Вот это так! Вот это новость! Да ещё может быть с этого начнётся и весь великий поворот войск??

 

Но хотя они не сдали караулов и до ночи — не стало внутренних постов, и откуда-то просачивались в дворцовые коридоры развязные дерзкие солдаты с красными рваными лоскутами — и с любопытством заглядывали в двери комнат, спрашивали объяснений у слуг.

А в парке раздались выстрелы. Это — революционные солдаты стали охотиться на ручных оленят.

 

 

515

 

Когда-то в 3-й Думе Гучков первый дал публичную пощёчину сплочённым густопсовым великим князьям — тем более они рассеялись теперь: отставка Николая Николаевича решена; какие ещё великие князья сидят по генерал-инспекторским местам, во власти Гучкова, те притихли, ожидая верного снятия; болтливый Николай Михайлович, воротясь из короткой деревенской ссылки, поносит династию как может; а Кирилл Владимирович уже разобрался, что и ему не прокатиться гоголем по революционной дороге, но пришёл смущённо доложить министру, что слагает с себя командование гвардейским экипажем. На его неумном лице намного поменьшело самодовольства с того недавнего дня, когда он с пышным красным бантом явился в Думу и предполагал, кажется, сыграть роль главного представителя династии в новой обстановке. Так мало дней прошло — так много перемен.

Отпадали враги справа, но грозно наседали враги слева: Совет рабочих депутатов. И надо было успеть и умудриться ловкими ходами уманеврировать из-под них армию, от их разложения. Тут надеялся Гучков на поливановскую комиссию. Она заседала каждый день, и Гучков заходил поприсутствовать. За одним концом стола для веса сидели генералы, за другим — молодые, энергичные и язвительные генштабисты, и Гучков не нарадовался их напору, изобретательности и революционной энергии, не знающей над собой никаких святых авторитетов. Работа комиссии продвигалась быстро. Уже утвердили изменение уставов в пользу личной и гражданской свободы солдата. Уже утвердили положение о ротном комитете и передачу ему значительной доли хозяйственной жизни. Уже поставлен был вопрос, как соотносить распоряжения фронтовых властей и центральных ведомств. Пожалуй, у фронтовых властей было слишком много прав, и революционное правительство не могло ограничиться такой жалкой ролью, какая подходила царскому.

Вчера от советских депутатов Гучков упал духом, а сегодня приободрился: устоим! Главная-то его надежда была: омолодить командный состав армии! Как дорога была ему эта идея! Расчистить фронтовые, армейские, корпусные, дивизионные командные места ото всей завали, старья, протекционизма, тупости, поставить талантливых, молодых, энергичных, и каждый будет знать, что отныне его карьера зависит не от связей и случайностей, — да как же преобразится, взбодрится вся армия, как кинется она в победу! какой возникнет наступательный дух! Гучков и был рождён к этой задаче, и это высшее было, что мог он сделать на посту министра. Ещё не вполне пока ясными путями: как именно безошибочно и быстро обнаружить всех правильных кандидатов? Но очень рассчитывал на помощь генштабистов (Половцова особенно приблизил к себе, заведовать особо важной перепиской).

А всё остальное, чем приходилось заниматься Гучкову, была удивительно-бесперспективная нудь. Вот — куча приветственных телеграмм военному министру — от начальников гарнизонов, от комендантов городов. Вот — делегации от гарнизонов, уверяющие, что там всё в порядке теперь (а там не в порядке). Вот — приветствия лично ему, от французской «Тан» и английской «Дейли Кроникл», — они надеются и уверены, барашки, что теперь Россия начнёт крупно наступать (и надо отвечать им в тон). Но вот и доклады по военному снабжению и комплектованию фронта резервами: военное производство всё остановилось (в Москве настроение Совета — «долой войну», не дают открыть даже противогазовый завод), транспорт в перебоях, а тыловые части настолько взбудоражены и переворошены, что потеряли всякую боеспособность, нечего и думать посылать их на передовые позиции. Последнее место, куда мог поехать сейчас военный министр, — это казармы запасных полков: ещё неизвестно, поднимутся ли с нар при его входе, а уж какую-нибудь советскую гадость выкрикнут непременно.

И оставалось... оставалось одно реальное дело в руках военного министра — готовить и подписывать воззвания. То — к населению, то к армии, то к населению и армии вместе. К офицерам отдельно. И к офицерам и солдатам вместе. Подписывая единолично. Или со всеми министрами. Или со Львовым. Или с Алексеевым вместе. Одни такие воззвания уже были на днях опубликованы. Другие предлагались готовые к подписи. Третьи сочинялись.

Вот, было готово: к гражданам и воинам. Развитие той мысли, которую вчера предложил Алексеев: что немцы готовят удар на Петроград. Никаких подобных данных разведка не принесла — но это был сильный ход, объединить разболтанную солдатскую массу тут. И помимо того, что готовилось с Алексеевым, Гучков решил сам от себя заявить то же. Победа врага приведёт к прежнему рабству, свободные граждане станут немецкими батраками. А спасти может только организованность. И не сеять раздор, препятствуя Временному правительству, но всем вокруг него объединиться. Наступают роковые минуты!

Уж если такое не проймёт — то и ничто сплотить не может.

И — ещё воззвание военного министра: что даже под серыми солдатскими шинелями прячутся многие немецкие шпионы, мутят и волнуют тёмные силы Вильгельма, — не слушать их, смутьянов, сеющих рознь. Не верить им.

И, наконец, просто приказ по армии и флоту. Всё о том же: что надо сплотиться с офицерами, верить им. Свободная Россия должна быть сильнее царского строя.

Гучков с Половцовым и другими помощниками обсуждал заклинательные формулы, так и так кочующие из документа в документ, — и сам уже в них переставал верить, но не во что было верить и в другое.

И много же времени отбирало. И отупение какое-то.

И он рад был хорошему предлогу сегодня: оторваться от своего безрадостного сидения в довмине — но не для того, чтобы ехать на ежедневное скучнейшее заседание правительства, нет, ему там нечего было докладывать и слушать нечего, а предлог вот отличный: ведь за ним ещё оставался, налагался и Военно-промышленный комитет со всей его деятельностью, — и вот сегодня в петроградской городской думе было назначено как бы расширенное заседание ВПК, а в общем — привлечь внимание общественности к вопросам промышленности и военного снабжения.

И трое они — Гучков, Коновалов и Терещенко, поехали туда.

В Александровском зале думы собралась тысяча человек, отборное общество, деловой мир, военные мундиры, много дам, все желающие принять участие в общественной жизни столицы, так грубо прерванной революцией, теперь рады исключительному поводу сбора. У входа здание охранялось войсками. Внутри ослеплял забытый блеск орденов, звёзд, белого крахмала и дамских нарядов — взвинчивающая радостная обстановка.

Гучков (не нарочно) опоздал, его все ждали, раздался возглас в просторном зале: «приехал!», — любимец России, знаменитейший сын её! — и все встали и бурными аплодисментами, забытой силы, приветствовали вход его, а потом проход в президиум вместе с Коноваловым и Терещенко.

И Гучков — ощутил освежение, как правда нужен ему этот всхлёстывающий удар, найти себя в атмосфере напряжённой, сочувствующей образованной аудитории — и почерпнуть уверенность из собственного уверенного голоса, и ощутить вокруг себя ореол славного прошлого.

И Гучков сидел на подиуме, разглядывая зальное скопление в счастливом молодеющем состоянии: возвращалось к нему прежнее чувство знаменитого человека.

А тем временем — всходили и всходили ораторы, и так весело, в завоёванной свободе, звучали их речи.

В этом зале как бы отменились законы революционной смуты, трепавшие город, и возвратилась прежняя приятная устойчивость жизни, однако и с полной свободой.

Председатель совета съездов промышленности и торговли возгласил, что пала власть, при которой труд народа и благоденствие были парализованы. А теперь — в полном доверии к правительству и в союзе с первыми демократиями мира...

И от совета съездов биржевой торговли («с умилённым чувством старого шестидесятника»). И комитет коммерческих банков. И московский биржевой комитет: наконец сметена вечная преграда народной самодеятельности и высоким идеалам! Московский люд бьёт челом первому собранию великодержавного народа! Деньги на войну у народа всегда найдутся! («Браво!») Россия — страна чудес! Раньше все были уверены, что свобода явится следствием победы. Теперь мы видим, что победа будет следствием свободы!

И особенно — приветствия министрам, самоотверженно взявшим на себя бремя правления в такой страшный момент. И так постепенно подступило ответить из министров главному.

Александр Иванович поднялся — счастливый, забывши все свои министерские тяготы и мрачности, взвинченный радостью этого собрания и новыми, новыми нестихающими аплодисментами. И навстречу — разве мог он опрокинуть им всю тревогу? Да она и ему самому уже казалась сильно преувеличенной.

Милостивые государи! дорогие сотрудники последних тяжёлых лет! Мы-то с вами привыкли понимать друг друга с полуслова и при цензуре. Но через ваши сердца я обращаюсь к необъятной России, к которой несутся все наши помыслы, ради которой мы готовы и жить работая, и умереть страдая! (Аплодисменты.)

Он и правда думал так. Он овеян был знакомым прежним чувством, прежним правом: говорить сразу ко всей России.

Все убедились, что победа России при старой власти невозможна, а надо свергнуть её — и лишь тогда появятся шансы на победу. (Аплодисменты.) И когда арестованы были наши товарищи, члены Рабочей группы, мы с моим другом и ближайшим сотрудником Александром Ивановичем Коноваловым отправились к представителям старой власти и сказали: «Мы с вами не в прятки играем! Мы не были революционной организацией, когда создавались, это вы сделали нас революционной организацией, и мы пришли к заключению, что только без вас Россию ждёт победа!» (Бурные аплодисменты.) И вот мы, мирная деловая организация, включили в свою программу — переворот, хотя бы и вооружённый! (Бурные аплодисменты.)

Гучков стоял перед ликующим залом, запрокинув голову. Вот наступило время! — теперь он открыто, с трибуны, мог заявить о планах переворота. Не в точности так было, переворот они придумали задолго до ареста Рабочей группы, а после её ареста не предприняли нового ничего, но сейчас всё легко сливалось и сплачивалось, чуть-чуть выправлялось в памяти, чтобы быть стройней, и брался реванш невзятого переворота. В эту минуту Гучков особенно любил слияние своего замысла и своего торжества. (И сколько милых дамских лиц! Никогда не стареет тяга в человеке.) Но избегая опасного пафоса, смягчил шуткой:

Но господа! Этот переворот был совершён не теми, кто его сделал, а теми, против кого он был направлен. Заговорщиками были не мы, русское общество и русский народ, а сами представители власти. Почётным членом нашей революции мы могли бы провозгласить Протопопова. (Смех.) Это был не искусный заговор замаскированной группы, младотурок или младопортугальцев, а результат стихийных сил, исторической необходимости, — и в этом гарантия его незыблемой прочности. («Браво! Браво!») Не людьми этот переворот сделан, и потому не людьми может быть разрушен. Теперь надо внедрять, что наша позиция незыблемо прочна, и никакие заговорщики мира не смогут нас сбить с неё. Правда, обломки валяются ещё повсюду, — ну что ж, выметем их из нашей русской жизни! (Бурные аплодисменты.) Перед нами — великая творческая работа, для которой потребуются все гениальные силы, заложенные в душе русского народа. Мы теперь должны — победить самих себя, вернуться к спокойной жизни.

«Самих себя» он имел в виду — буйных солдат. Речь его хорошо извернулась, но только не та аудитория его слушала.

И мы должны разрушить ту фортецию, которая стоит в Берлине. Я призываю вас к трудолюбивой, муравьиной работе. Я верю, что Россия выйдет из невероятно тяжкого положения, к которому привела её старая власть. Я со всех сторон вижу, как проснулись дремлющие угнетённые народные силы.

И даже слишком проснулись...

Никогда ещё не было такого энтузиазма к работе. Правительство уверено, что падение старого режима увеличит интенсивность работы. С верой в светлое будущее русского народа...

Весь зал встал, и долго-долго-крепко аплодировали — и из этого упругого ветра набирался Гучков сил вести два военных министерства, что он, в самом деле, приуныл?

А потом выступал Коновалов, оратор не аховский, даже скучный, но общие слова умеет связать. Он — тоже заклинал: как не было ещё, но должно было стать непременно:

Сегодня нация — поистине властитель своей судьбы. И не должно быть предела жертвам и подвигам. Русский народ-герой на фронте защищается грудью, а здесь разрушает вековые узы!