рефераты, курсовые

Опубликовать

Продать работу

Загрузка...

Красное колесо Солженицын А И Апрель семнадцатого

Категория: История
Тип: Книга
Размер: 4605.1кб.
скачать
Загрузка...


Выход... один — революция, революция кровавая и неумолимая... Мы будем последовательнее не только жалких революционеров 48 года, но и великих террористов 92 года, мы не испугаемся, если увидим, что... приходится пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами... С полною верою... в славное будущее России... первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик "в топоры"

                  Прокламация "Молодая Россия", 1862

КАЛЕНДАРЬ РЕВОЛЮЦИИ

(ст. ст.)

 

21 марта Разгром двух русских дивизий на р. Стоход

Германское мин. ин. дел затребовало у мин. финансов еще 5 миллионов марок «для политических целей в России»

Ф. Платтен по поручению Ленина вошел в конспиративный контакт с германским послом в Берне

24 На Западе Страстная пятница

Соединенные Штаты объявили войну Германии

Германское правительство сообщило ленинской группе согласие на их проезд в изолированном вагоне

25 — 28 Съезд партии к-д в Петрограде

27 Выезд группы Ленина-Зиновьева из Цюриха в Германию. Германский посол в Берне: «Крайне необходимо, чтобы немецкая пресса полностью игнорировала происходящее.»

29 — 3 апр. Всероссийское Совещание Советов в Петрограде

30 Группа Ленина плывет в Швецию. Император Вильгельм распорядился: если Швеция не примет их — перепустить через Восточный фронт

31 Встреча Плеханова на Финляндском вокзале

1 апреля День Ленина в шведской глуши, скрытый от биографий (встреча с Парвусом?)

2 Первый день православной Пасхи

3 Встреча Ленина на Финляндском вокзале

4 Ленин в Таврическом дворце выступает с тезисами («апрельскими») об углублении революции

8 Встреча на Финляндском вокзале Чернова, Дейча, Авксентьева, Савинкова



ВСТУПЛЕНИЕ

 

ДОКУМЕНТЫ — 1

24 марта

 

ЛИЧНЫЙ СЕКРЕТАРЬ ГЕОРГА V СТАМФОРДАМ —

МИНИСТРУ ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ БАЛЬФУРУ

 

... должен умолять вас передать премьер-министру, что все, что Король слышит и читает в прессе, показывает, что присутствие императора и императрицы в этой стране не понравится публике и конечно ухудшит позицию Короля и Королевы... Бьюкенен должен сказать Милюкову, что недовольство в Англии против приезда императора и императрицы так сильно, что мы должны отказаться от нашего прошлого согласия на предложение русского правительства...

 

 

 

 

ДОКУМЕНТЫ — 2

31 марта

 

ПОСОЛ В ПЕТРОГРАДЕ БЬЮКЕНЕН —

МИНИСТРУ ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ БАЛЬФУРУ

 

... Я полностью согласен с вами...   Будет намного лучше, если бывший император не поедет в Англию.

 

1

  

Это возникло перед сибирскими социал-демократами внезапно: к Церетели, в два дня ставшему хозяином Иркутска, пришли спрашивать: пропускать ли подошедшие на станцию эшелоны снаряжения из Владивостока — на фронт? И Церетели, нисколько не задумавшись, воскликнул: „Конечно пропускать!” Так родилось то, что через несколько недель стали дразнить „революционным оборончеством”.

 

Война! Сколько о ней переговорено и передумано в эти годы ссыльными. Их всех объединяло страстно отрицательное отношение к этой безумной войне, особенно бессмысленной для России, которая не нуждалась ни в вершке территориальных приобретений. Но — не состоялась надежда, что социалистические партии Европы будут бороться каждая с империалистическими стремлениями у себя дома: дико, но оказалось, что там рабочий класс испытывал больше общности с национальной политикой своих правящих классов, чем с международными задачами пролетариата. Только мы, русские, были ото всего этого свободны! — и не желали быть такими близоруко-практичными и не принципиальными, как наши западные братья. Однако мало было надежды, что эта война окончится в условиях народных восстаний, — а тогда чьей же стороне желать победы? Из Европы приходили издания, что Ленин выставлял „национализм наоборот”: желать и добиваться поражения России. Но сибирские социалисты (как Церетели с товарищами по партии — Даном, Войтинским, Вайнштейном, Горнштейном, Ермолаевым, так и дружно с эсером Гоцем) приняли линию абсолютного нейтралитета. (То есть они конечно сочувствовали бы западным демократиям, но вместе с ними победит и царизм? — а это ужас. Надежда только, что коренные интересы российской буржуазии непримиримы с самодержавием и будут расшатывать его.)

И вдруг — грянула революция! И получила по наследству эту войну. И русские социалисты из гонимой безответственной оппозиции вдруг превратились в хозяев революционной страны. И это вызвало психологический перелом к войне, его даже ещё не сформулировали теоретически, а внезапно это вот так проявилось у Церетели.

Когда во Второй Государственной Думе 2 июня 1907 года уже видно было, что остаются считанные минуты или до ареста фракции с-д или до разгона Думы, — молодой стройный грузин, недоучившийся студент, но уже и вождь московского студенчества, но уже и лидер думской фракции с-д — Ираклий Церетели, с благородным изяществом движений, независимостью в поставе головы, волоокий, черноокий, в 11 часов вечера ещё успел получить слово, последний раз взбежал на трибуну и полнозвучным гневным голосом бичевал это правительство военно-полевых судов, это торжество безграничного насилия, когда штык поставлен в порядок думского дня. В тот день государственная громада самодержавия казалась непробиваемо вечной, а наши груди, особенно уже тронутые горловой чахоткой, — обречёнными на раздав.

А вот, не прошло полных десяти лет, как в столицу Сибири Иркутск, к малосмысленным обывателям и ртутно-восприимчивым ссыльным стали притекать, частными поздравительными телеграммами, известия о немыслимом и мгновенном крушении этого проклятого самодержавия. Чего угодно ждали — но только не этого! И вдруг политические ссыльные, до сих пор лишь на частных квартирах да летом на дачах перекипавшие в своих кружках спорами о социалистических установках (ну, правда, иногда выпускали журналы, а Гоц умудрялся — и регулярную газету циммервальдского направления), — в три дня были признаны как единственная тут власть. И сразу же возглавил Церетели комитет общественных организаций, устанавливал 8-часовой рабочий день, на площади перед городской думой выступал к выстроенному гарнизону и затем пропускал войска маршем мимо себя, и восторженно они рявкали комитету, и неохоче — командующему Округом.

Надо было испытать этот переход после шести лет тюрьмы (по слабому здоровью Ираклию заменили каторжные работы тюремной отсидкой), потом четырёх лет усольской ссылки (вполне ужитой и плодотворной, 60 вёрст железной дорогой от Иркутска, и можно поехать в любой день, — однако же вечного безнадёжного поселения, если не бежать за границу), — и к этому вдруг сказочному мгновенному крушению векового строя (да прочен ли успех? да слишком легко достался), к этому состоянию опьянения и властного напряжения.

Но с первых же дней — и острая тревога за судьбы революции. С этой орущей солдатской массой на самом деле не было понимания, это не рабочий класс, это — стихия без определённых социальных идеалов, она даже не отдаёт себе отчёта в совершающемся и таит в себе опасность как анархии слева, так и контрреволюции справа. Российские социал-демократы давно знают из марксизма: революция не может совершить прыжка от полуфеодального российского строя и сразу к социалистическому, предел возможных завоеваний сейчас — демократизация страны на базе буржуазно-хозяйственных отношений. Но такое внезапное присоединение к рабочему классу многомиллионной вооружённой армии заманивает социалистические партии на самые крайние эксперименты, навязать волю социалистического меньшинства всей стране — а это может привести ко взрыву и контрреволюции, и будет распад революции.

 

Уже на десятый день этой лихорадочной бессонной иркутской обстановки у Ираклия пошла горлом кровь, и пришлось слечь. Надо же, чтобы в самые сияющие дни жизни — отказало здоровье! Телеграммами звали в Грузию друзья, родные, — но нет, тянуло ехать в самый центр революции! Потащился из Иркутска в Петербург „поезд Второй Думы”, на станциях его встречали оживлённые толпы, народ искал вождей, — но у Ираклия продолжалось кровохарканье всю дорогу, он не выходил с речами, только тихо беседовал в купе с членами местных советов.

Да обгоняя медленное движение поезда, они хватали встречные, всё свежее, „Известия” Петроградского Совета, глотки революции. Уже было ясно, что авторитет Совета стоит гораздо выше Временного правительства. Резкие статьи „Известий” диктовали недоверчивое отношение к буржуазии. Но одни статьи противоречили другим — кто их писал? кто печатал? — получалось, что у Совета нет своей ясной программы. И рвалось сердце — скорее туда, и скорее покончить с этим хаосом и неопределённостью! Теперь, когда революция переходит от отрицательных задач к положительным, — нужна прежде всего ясная программа, особенно о власти и о войне. С радостью и гордостью читали, перечитывали Манифест 14 марта — то международное слово, которого всю войну чаяли миллионные замученные массы во всём мире. Да! конечно — не безоглядное оборончество. Но и — не свержение Временного правительства. И как это трудно будет объяснить сейчас рабочим массам в Петрограде: что, вот, при безусловной победе революции надо самоограничиться в требованиях? как объяснить рабочим важность этого нематериального, неосязаемого влияния технически образованных культурных кругов?

И в первый же вечер возврата в неузнаваемый теперь Таврический дворец, откуда был вырван и сослан, — Церетели говорил так в речи. И папаша Чхеидзе потом упрекнул добродушно, что в такой оголённой форме мы тут ещё не говорили, не решались ясно выразить линию Исполнительного Комитета относительно войны.

Да ещё не такой и „папаша”, хотя принял Ираклия как сына, — ему всего 53 года, но очень истрёпан. Особенно он исходил и тратился в публичных выступлениях (в дни революции забыл и свою палочку), а в простых беседах выказывал осмотрительность взглядов, совсем не было в нём того революционного кремня и железа. А ещё нужны были ему силы на большое будущее: по своему сегодняшнему положению почти несомненно Чхеидзе будет председателем Учредительного Собрания, если и не будущим российским президентом.

Церетели, как и все члены всех с-д фракций четырёх Дум, сразу получил в ИК совещательный голос. А войдя туда, за два дня увидел себя и готовым вести Исполком за собой. До сих пор самой видной фигурой тут был, кажется, Нахамкис-Стеклов. Но он же, оказывается, и издавал эти бестолковые заплутанные „Известия”. А при всей своей видности он, ближе присмотреться, был решительно неспособен к серьёзному политическому делу. (Керенский пригласил негласно встретиться на квартире у Соколова и нервно жаловался, что Стеклов и другие левые дискредитируют его систематически. Но сам он не решался предпринять против них. Он хотел бы — чужими руками.)

Сибирские циммервальдисты приехали с нежностью к Манифесту 14 марта: он действительно соответствует принципам революции: и борьба за демократический мир — и одновременно защита страны. Но оказавшийся автором Манифеста юркий въедчивый проницательный гомункулус Гиммер-Суханов — теперь деятельно возился повернуть ИК к одному лишь требованию мира, без забот об обороне страны. И собрал подписи под такой платформой, и на многолюдном заседании ИК 21 марта с холодным раздражением, маленький, выговаривал своим крупнотелым товарищам, что Исполнительный Комитет не выполнил обязательства, взятого в Манифесте: не борется против империализма Временного правительства, но приспосабливается к военной идеологии Милюкова-Гучкова. Он не отрицал оборончества в лоб, но: что всякая активность в укреплении армии отвлекала бы нас от борьбы за мир, а поэтому — все наши силы борьбе за мир; обороной пусть занимается без нас кто хочет, а мы откроем массовую кампанию в армии и в рабочем классе — против империалистической политики Временного правительства.

За свои три дня в Петрограде хоть и заметил Церетели бестолковость деяний и бросаний ИК, всё же с изумлением оглядывался: так даже без попытки соглашения с Временным правительством предлагают тотчас его отстранять, что ли? — и никто не даст этому едкому гному отпора?

Не гному! — над задымленной комнатой ИК нависал террор обезумелых крайних интернационалистов, а остальные не смели в полный голос спорить с ними. И Церетели, по струне негодования и при полной сибирской безбоязненности, с десятью годами тюрьмы и ссылки за спиной, поднялся в свои полные полуторный рост и стать:

Революция — не должна отдавать своих завоеваний на разгром извне! В условиях русской революции нельзя сравнивать оборончества — с поддержкой империализма! А кто же будет защищать страну до заключения мира? Оборона страны — не чуждое нам дело и не компромисс, она одна из основных задач революции. Никогда ещё российская демократия не имела такой силы внутри страны — а значит и такой ответственности перед человечеством.

Он выговаривал эти мысли то одним складом фраз, то другим, совсем не коротко и может быть не лучшим образом — и видел, как менялись лица исполкомовцев, — но и сам ещё не понимал, какой силы взрыв произвёл тут.

Он заварил два дня бурных прений. Против его непредвзятой сибирской трезвости — растерялись большевики, и даже узкомыслый Шляпников, с его примитивной рабочей ненавистью к буржуазии, не осмелился повторить призыв свергать Временное правительство и заменять его рабоче-крестьянским. (Упускалось, упускалось время слиться с большевиками в одну партию! Не с кем тут разговаривать! — скорей бы Ленин приехал!) А полупарализованный Лурье, с болезненным неуспеванием губ, век, движений лица за энергичным смыслом слов, лишь поучал неопытного сибирца, что вся Европа созрела к миру, и надо только кинуть смелый клич, — как говорил Дантон: спасение революции в её смелости!

Но как возвысились голоса искренних оборонцев, задавленных до сих пор тут! Богданов осмелел указать, что ведь молчит Германия, молчит Европа, никто на наш Манифест и не откликнулся, а все воюют! А Гвоздев предупреждал, что если будем молчать об обороне — натравят на нас солдат. (Этих двух рабочегруппцев особенно резко упрекали слева за сотрудничество с Гучковым.) И Гольдман-Либер произнёс пылкую революционно-оборонную речь: главная опасность для нашей революции — от Германии. Теперь и папаша Чхеидзе сюда склонился, и легко-надувной Скобелев заговорил о „государственно-революционном расчёте”. И ещё, и ещё, и почти кто ни выступал — все были за оборону. (И уже уму нельзя было представить: да кто ж из них тут придумал и подписал „приказ №1”?) Брамсон горячо горевал о разгроме на Стоходе (как раз случился он в первый день этих прений). И разумеется — поручик Станкевич: что разлагает армию всякая постановка вопроса о мире, что солдат и стоек в походе и в бою только до тех пор, пока никто не внушил ему возможности мира, и в европейских армиях этого не допускают, — и как же смеем мы начинать „кампанию за мир” в армии? Солдат не призван произносить слово „мир”. Резолюция Гиммера полезна только немцам. Но даже и резолюция Церетели — лозунг обороны, параллельный лозунгу мира, уже разлагает армию. (Станкевич очень был прямолинеен, и даже может быть слишком, и веяло от него чем-то чуждым нашей партийно-социалистической психологии, — не наш, не полностью наш.) А высокий, сухощавый, хорошо сохранившийся старик Чайковский, энесовец и кооператор, тот даже и перехвалил Церетели за государственный дух, и что надо изгнать из советской среды предрассудок против обороны, враг занял десятки наших губерний — а нам внушают мир. И отвоевание Армении, мол, вовсе не империализм, и нужда в проливах есть законное стремление России к открытому морю. От таких похвал справа пришлось Церетели уже и защищаться. И — нет, отвечал он Станкевичу, армия стала фактором политики, и её уже не отстранить от задач революции и от кампании мира в ней.

Но так били интернационалистов, что стало вырисовываться нечто более широкое: в ИК создавалось новое разумное большинство, которого до сих пор не было, менялось само лицо ИК.

И должно быть потому, что почуял это неотвратимое, — сенсационно выступил Нахамкис. Этот мясник, жаждавший крови главных генералов, гремевший в „Известиях”, что Ставку надо судить и вешать, этот видный крупный широкоплечий бородач — трусливо славировал к большинству и объявил себя сторонником активной обороны. (Да вот что: не был он на самом деле ни левым, ни правым, а персонифицировал собой политику „от случая к случаю”. И увидя бесповоротность образования нового большинства — поспешил к нему примкнуть.)

И так разваливался большевицко-гиммеровский фронт левых. И оставалось им хитрить: просить включить в резолюцию борьбу за мир как идеал, а после голосовки изобразить такое понимание, что завтра эту кампанию за мир против империалистического правительства мы и открываем всенародно...

Э, нет. Прежде мы, Контактная комиссия (а Церетели, с первого дня такой видный и значительный, уже вошёл и в неё), будем переговариваться с правительством.

Это всё — Гиммер мутил. Замысловата была его позиция от первых же дней революции: пустить буржуазию в правительство, перевязав её левыми путами, и тут же начинать против неё всенародную борьбу — но и так, чтобы не сразу свергнуть. Однако такая путаная сложность могла удерживаться в голове Гиммера, но не может удержаться при крупных массовых течениях, — вот почему его мартовская игра уже была отыграна.

23 марта на грандиозных похоронах жертв сквозь миллионную толпу Церетели продвигался в одном автомобиле с Верой Фигнер. На всём пути её приветствовали с такой сердечностью, будто все лично знали её, многие подходили и пожимали ей руку. Её глаза сияли счастьем: освобождённый народ помнил и воздавал почести соратнице Желябова и Перовской! Ираклий был глубочайше растроган — не представлял он такой молодой революционной веры и такого воодушевления несметных манифестантов!

Но вот насмешка! Не в какой-нибудь день, но именно в этот день народного торжества, через ночь после того, как ИК с таким трудом свергнул интернационалистов и провёл свою поддержку обороны, — именно в этот день Милюков дал своё наглое интервью о расчленении Австро-Венгрии, изгнании Турции из Европы и о проливах. Он — издевался над революционерами? над Манифестом 14 марта?

А вечером Контактная комиссия заседала с правительством в Мариинском дворце. (Скобелев и Нахамкис брали с собой толстые портфели, но набитые газетами и ненужными бумагами.) Церетели с интересом следил за лицами и повадками министров, никого он их раньше не знал. Нашёл он, что как они ни были внешне любезны, а под тем — осмотрительны. Ничего не поделать, представители буржуазии, и с ними надо востро. Доброжелательный князь Львов поразил тем, будто он совсем не понимает: о каких целях войны можно говорить, когда немцы стоят на нашей земле? и кто же в мире сомневается в демократизме нашей политики? Церетели, хотя и новичок тут, сразу взялся проникнуть сквозь этот классовый эгоизм: как же можно не считаться с народным настроением? Если есть непорядок на заводах или в армии, то лишь от неясности с целями войны: все опасаются затяжной войны из-за чужих целей. Совет только и может оказать влияние на усталые массы, если внушит им уверенность, что новых жертв требует спасение страны, а не завоевания, — и об этом правительство должно опубликовать декларацию, тогда и Совету будет легче мобилизовать рабочих и солдат защищать революцию от внешнего врага. Энергичный Некрасов и Терещенко отозвались, что рады получить поддержку Совета в обороне. И тут Церетели показалось, что этим самым коллеги по кабинету уже и отделяются от Милюкова (как Керенский на следующий день выразил и публично). А Милюков — завёл, завёл с профессорским апломбом: Россия нуждается сохранить доверие союзников, а декларация, требуемая ИК, может быть истолкована ими как начало сепаратной акции, министр иностранных дел не может взять на себя ответственность за такой акт.

Короче, видно было, что не согласен он на одну оборону, нет, хочется ему прихватить к России нечто.

Но не могли же министры не понять разумно, что без соглашения с Советом им не устоять? И Церетели — с новой силой убеждения: мы и не требуем шагов, ведущих к разрыву с союзниками. Пусть Россия заявит об отказе от завоевательных планов, а после этого обратится к союзникам с предложением пересмотреть программу действий. Даже если мы не убедим их дипломатически — мы подействуем на них кампанией через печать.

Вдохновенно видел Церетели этот выход: вот так — неожиданно, необычно и достойно может выйти Европа из своей небывалой войны!

Скобелев тут неглупо пошутил:

Вы же сами, Павел Николаич, в прошлом году против Штюрмера объясняли нам с думской трибуны, как трудно, как небывало тонко и трудно было убедить Англию признать наши претензии на Константинополь. Так если теперь мы от него откажемся — почему вы думаете, что они будут так задеты?

А Милюков корил встречно, что вот же не откликаются европейские социалисты на Манифест.

Но тут — не было правды, одна увёртка. Хорошо! — восклицал Церетели, зная это убедительное своё состояние, когда пылают глаза, — хорошо, пусть мы не преуспеем никак в Европе — но зато мы все сплотимся внутри страны, а это главная наша сила!

И недоверчиво, недружелюбно молчавший Гучков тут сказал:

Для единства армии — я согласен.

И Шингарёв, подвинутый сердцем: ваша вера — передаётся мне! согласен и я — если вы сумеете сплотить массы к обороне. Но — можете ли вы нам это гарантировать?!

Тут — не ответить на одном пыланьи. Конечно, никто не может дать гарантии заранее, имея дело с миллионами солдат. (Да когда уже так испорчено нами самими, только это не вслух.) Но настроение большинства революционной демократии — поддержать.

А Милюков — один, по-прежнему, упирался, ничем не растроганный, ничем не захваченный. Когда он упирается — он абсолютно несдвигаем.

Решили, что правительство ещё будет обсуждать и пытаться выработать декларацию.

Через два дня Контактная комиссия снова поехала в Мариинский дворец. Милюков сидел непроницаемый, а Львов прочёл проект декларации правительства. Как будто, как будто так, по тону, а нет, — был тут уклон от ясного ответа по главному пункту. „Не отнятие у них национального достояния” — это смутно: а чьё достояние Галиция? Армения? а может быть и Константинополь? Да вы напишите ясно: Россия отказывается от захвата чужих территорий! и всё.

Как стопор держал их всех Милюков. Они, мол, уже сделали — максимум уступок. И сам момент прямого обращения к союзникам министр иностранных дел должен резервировать за собой.

Да это — пусть, это и лучше, что декларация сперва — к народу, поднять энтузиазм тут у нас. Но вы — откажитесь ясно от завоеваний!

И когда уж так успел Милюков приобрести все приёмы дипломата? Не прямым ходом, а крюком: а вы — толкуйте текст по-своему, а министерство иностранных дел — по-своему.

Да — не по-своему! Да не толковать! Нужно открыто для народа изменить направление внешней политики! Без этой поправки декларация неудовлетворительна — и мы объявим о непримиримости взглядов Совета и Временного правительства!

Зияет бездна непоправимого разрыва. Большинство министров и даже Гучков понимают: ради единства — надо уступить. Но как же окостенело владеет буржуазными умами законность старых целей войны!

Спорили, спорили. Около полуночи вызвали Чхеидзе к телефону. Он вернулся с мёртвым лицом, еле на ногах, и снова сел к совещанию. Церетели, рядом, шёпотом спросил: что? Оказалось, звонила жена: Стасик, единственный сын, в гостях у товарища играл с ружьём и тяжело ранил себя. „Так езжайте домой!” Но Чхеидзе блуждал взором: решается судьба революции, как же уехать?

Сын!?!

Так и сидел, сидел на совещании — со всклокоченными редкими волосами вокруг лысины, бесформенно заросший по щекам и вкруг губ, затрёпанная бородка, — сидел до конца, и пытался участвовать, и никому не пожаловался!

Такой железной выдержки от усталого старика нельзя было ждать!

А кончили, в два часа ночи, всё равно без соглашения. Ираклий проводил земляка домой — он сильно ослабел в руках, в ногах.

А на лестнице встретили носилки, принесшие бездыханное тело сына.

В этот последний час заседания — он и умер.

Николай Семёнович упал на лоб мальчика.

 

На другой день Исполнительный Комитет без дебатов единогласно постановил: считать декларацию правительства неудовлетворительной.

Наступал — великий необратимый разрыв. Раскол бессмертной Февральской революции!

И в этот самый момент позвонил телефон — и князь Львов сообщил, что правительство приняло поправку, высылает.

Привезли. Весь до слова тот самый отвергнутый текст — упорен же Милюков! — но после „не отнятие у них национального достояния” — почерком князя вписано карандашом, не остро очинённым: „не насильственный захват чужих территорий”.

Вырвали!

Во взглядах мировой фанатично-империалистической буржуазии — какой же это будет поворот! — 27 марта — первый отказ воюющей державы от всяких захватных завоеваний!

 

 

ДОКУМЕНТЫ — 3

ОТ ВРЕМЕННОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА

К НАСЕЛЕНИЮ

 

4 апреля 1917

 

... Постановлением Временного Правительства от 18 марта даровано полное освобождение от суда всем призванным до сего времени к отбыванию воинской повинности, но уклонившимся от нее..., а равно и солдатам и матросам, находящимся ныне в побегах и самовольных отлучках, за исключением бежавших к неприятелю, — если они добровольно явятся в войска до 15 мая. Все эти лица будут освобождены от суда и наказания, хотя б они до 18 марта совершили обманные действия, повреждение себе здоровья... умышленную порчу, промотание, отчуждение выданного им казенного имущества и оружия... Все не явившиеся к 15 мая будут отвечать по всей строгости законов.

... ко всем гражданам Свободной России — с призывом способствовать направлению в войска этих лиц... Пусть те, чьи мужья, сыновья и братья честно стоят в рядах армии, придут на помощь местным властям и помогут собрать... Пусть будет стыдно тому, кто из малодушия...

Министр-председатель князь Львов

Военный министр Гучков

 

 

2

   

Светлую заутреню стояла Вера в своей Симеоновской, с няней, — и навстречу пасхальной радости молилась, молилась, чтобы дал Господь сил в её тоске.

Раньше думала: трудно решиться. Трудно решиться — Михаилу Дмитриевичу отказать.

Нет: трудно — после отказа жить.

Да, люди — слишком слабые существа, чтобы жить без освещающего фонаря: что о каждом нашем поступке и даже мысли каждой — знает Бог, а после смерти и те люди узнают, на которых мы злоумышляли, — и не укрыться, и не укрыться.

И ещё б, наверно, не собрала бы Вера в себе такого решения — если б не как всё поползло вокруг. Вместе с долгожданной бескрайней радостью Революции ворвалось, — да на пятки ей наступая, да оттесняя её самоё, — беспорядочное, безоглядное, вседозволенное, бесстыдное — теперь всё можно. (И — почему же??)

И вот ещё от этого — теперь-то никак не могла Вера взять своё счастье, отнять от тех двух, почти и не встретив их сопротивления.

Теперь-то особенно не могла, в этом потоке.

Но даже оттого ещё горше — как будто она отказала не добровольно, а вынужденно.

Оглушённая.

У крупных соборов заутреню служили в этом году ещё и открыто на папертях. В Казанском и Исаакиевском шли, как обычно, пышные архиерейские службы — со знатью, с членами дипломатического корпуса и даже нового правительства, и в Исаакиевский в этом году пускали без пропусков, — но туда не тянуло Веру, да и, в Москве выросши, петербургских соборов не смогла Вера полюбить, не прилегает душа.

А на улицах, в разных местах, в эту пасхальную ночь много стреляли в воздух — солдаты, или пьяные, или озорные — и среди богомольцев со свечками была паника.

Нева вскрылась на Страстной. Проходили льдины со снежными бахромами, левый берег очистился, у правого лёд ещё держался. При резком ветре с моря ещё подступала вода на прибыль, ломая лёд. Становились и заморозки по ночам. А как раз на Пасху привеяли тёплые дни, быстро изникал снег, дружно сливала с погрязневших улиц вода. (И впервые во время таянья вода в водопроводе стала мутна, что-то на главной станции мешало очищать.)

В ночь на третий день Пасхи ещё прошёл тёплый дождь, и в Светлый вторник стояла почти летняя теплота. Вера с сослуживицей отправились в лёгких пальто погулять в парк в Лесной — и там слышали зябликов и жаворонков, уже прилетели.

Но и туда и обратно через весь неметенный (только на Невском стали подметать) неубранный Петроград, где слой мусора, где невывезенные кучи, однако весь в красных флагах, нужно было пройти пешком: на трамваях висели гроздья и гроздья, на остановках сгущались сотни и сотни, и никакой очереди, а толпою, и солдаты, и мужчины кидались карабкаться, отбивая, отталкивая женщин. Милиционеры, с белыми повязками, вяло стояли вблизи, но ничего поделать не могли, да и не хотели!

Уже ворчали ответственные люди и газеты, что слишком много времени потеряно после революции, теперь ещё эта Пасха не вовремя, сбивает темп, необходимый повсюду, и „Речь” призывала сограждан самим сокращать себе неуместный сейчас праздник. Но всё равно типографы несколько дней не печатали газет, и почта не разносилась, из Москвы письма идут по две недели, и, говорят, миллионы их неразобранных на почтамте.

Говела Вера в этом году на пятой неделе, а с Вербной субботы и ещё на два дня Страстной выпал ей праздник особого рода: дали ей гостевой билет на кадетский съезд в Михайловский театр. И — такое облегчение было: уйти от своего внутреннего, забыться, как нет его.

Очень было торжественно! Говорили: это — смотр гвардии российского либерализма. Сколько-нибудь знаменитые в России имена — все были тут, и многие из них в президиуме, и почти все министры, но они опаздывали, приходили потом порознь — Милюков, Мануйлов, Шингарёв, — и каждого встречал шквал аплодисментов, прерывая оратора. (И только один Маклаков появился как-то незамеченным, скромно сел под ложей журналистов.) Делегаты съезда (триста с чем-то, не ото всех городов сумели приехать, а ещё от самого ЦК как бы не полсотни) сидели в желтокресельном партере, петроградские члены партии — в ложах бельэтажа, литерные ложи набиты журналистами, а в ярусах балкона, прослоенных рядами светильников, — гости. У входа в театр даже стоял часовой (но — одиночный, и лишь для парада, никого не задерживая). В вестибюле убрано кадетским партийным зелёным цветом, и студенты и курсистки-распорядители с зелёными повязками проверяли билеты, указывали места. Большинство делегатов — зрелого возраста, в проседи, в лысинах, с благообразными лицами адвокатов, врачей, членов управ, земского типа.

Открывать съезд вышел дюжий большеголовый князь Павел Долгоруков, но сбил ноту общего подъёма тем, что стал читать по бумажке, заикаясь. Сперва все встали почтить память положивших голову за народную свободу. Потом — впервые в истории кадетских съездов! — Долгоруков предложил „ура” в честь армии, и телеграмму генералу Алексееву. Потом избрали председателем съезда Винавера, а он выступил ещё с телеграммами — союзникам и президенту Вудро Вильсону. И читал телеграмму от „Нестора партии” Петрункевича (не смог лично участвовать, но просит присоединить его голос за демократическую республику, ого), — и тут же оглашали телеграммы от съезда Петрункевичу и Короленке. А потом выпустили с первым докладом хрупкого изящного Кокошкина — с тонкой задачей доказать, почему 12 лет в кадетской программе стояла конституционная монархия, и это было правильно, а теперь пришло время поставить республику, притом демократическую.

И Кокошкин доказал: монархия прежде сохранялась кадетами только из условий политического момента, на уровне понимания масс, а ныне этот символ стал не нужен населению, во время войны монархия разоблачила себя тем, что стала против Отечества. И это самое решительное изменение в программе тут же легко приняли бурными аплодисментами, затем и поднимая делегатские карточки. А профессор Лосский выступил даже так: теперь и октябристы вынужденно станут республиканцами, но буржуазными, а мы — демократы и, если хотите, даже социалисты. (По залу про кинулся как бы испуг.) Но мы отвергаем социальную революцию, мы, как фабианцы, за общество эволюционного социализма. И пылкий, всегда такой левый, Мандельштам из Москвы объявил, что деление кадетов на левых и правых — кончено, партия отныне едина, и пора ей назваться „республиканско-демократической”, чтобы быть точными, и вовсе это ложный предрассудок, будто для установления республики предполагается долгая культурная и политическая жизнь народа.

Два месяца назад кадеты ничего подобного не выговаривали, а сейчас — да, это казалось уже несомненным. И высокий статный, за пятьдесят, а видом свеж, с благородными чертами, даже и на трибуне перед залом углублённо-задумчивый, сам с собой, князь Евгений Трубецкой (очень было смешно, когда Мануйлов назвал его „товарищ Трубецкой”) тоже поддержал, что форма правления России уже решена жизнью, а думать надо только — как упрочить республику от военной угрозы и от анархии.

Но что ж тогда достанется Учредительному Собранию?.. Сколько ни было блестящих ораторов в партии, но с докладом об Учредительном Собрании выпустили снова Кокошкина, — и откуда в этом слабом теле таилось столько настойчивости? И он убедительно объяснял, как сложна процедура выработки принципов и Положения о выборах, ещё сложней сами выборы в неподготовленной стране, это — задача не четырёх месяцев. Итак, иметь терпение.

На второй день съезда было много однообразных докладов с мест, как именно власть там и сям перешла в руки народа. А потряс и прокалил съезд — Родичев. Он вышел на трибуну сразу в ударе, в экстазе: „Пройдут века — а народы Земли будут помнить 1917 год!” — и гремящим голосом, пенсне отблескивало от люстр, увлекал, не давая времени вдумываться в отдельные фразы. Что враг не пришёл в Петроград лишь потому, что за нас заступился английский флот, и сколько английских и французских костей похоронено в Галлиполи, чтоб открыть нам дорогу к Константинополю, и мы не смеем нарушить обязательств перед союзниками: „Россия — с нами! не смущайтесь криками дерзких! умейте им возражать! Века будущего смотрят на нас!”

Как говорил! Зал был ошеломлён. Винавер тряс Родичеву руку: „Россия гордится вами! Тысячи сердец захвачены!”, а по предложению Трубецкого съезд постановил распубликовать эту речь в миллионах экземпляров. (А на утро, странно, прочла Вера газетные отчёты о речи — длинна, а мыслей мало, даже совсем нет. Вот что делает дух оратора!)

Неожиданная заминка вышла, когда оренбургский делегат возразил: „мы, русские мусульмане, любим Турцию, не хотим ей конца”, и если партия не изменит свой взгляд на проливы, то мусульмане откажутся от партии кадетов. Растерялись в президиуме, но кто же вышел отвечать? — снова находчивый и непреклонный Кокошкин: ислам тут ни при чём, ведь Мекка же восстала против Турции, а сейчас проливами владеет даже не Турция, а Германия, а если мы откажемся от перекройки карты Европы, от неотложных нужд нашей зерновой торговли — наш народ вынесет нам суровый приговор.

Да не политикой же Вера жила. Но тут, в лепно-бархатном зале, под потолочным плафоном с амурчиками, так единственен разогрелся политический воздух, как будто ни в каком кислороде, ни в каких птичках на зелёных ветках не нуждались сидящие тут, — а только в торжестве кадетской зелени, своего оттенка. Столько блистательных умов — и все собраны в одном зале, сразу. Даже не наплывёт такая мысль, что это всё — мужчины, которые выбирают же себе подруг и совсем не безразлично смотрят на женщин, — нет, в плотном электрическом воздухе зала как будто плавали лебедями одни интеллекты — и о чём бы речь ни пошла, то всё интересно. И главное: что в этом зале решат — то и будет близкая судьба России.

На третий день Винавер делал доклад о власти — приносил низкое спасибо петроградскому гарнизону за революцию. Мы должны поддерживать революционный подъём и во имя подъёма примиряться с временными неурядицами переходного периода. Революция — не спектакль, а мы не зрители, эксцессы неизбежны, и надо иметь мужество считаться с ними. Поддерживать тех, кто может впасть в уныние. Поддерживать бодрость и отразить всякую угрозу контрреволюционных сил — это и есть основной тактический лозунг минуты. Но Совет рабочих депутатов переступает границы критики и начинает прямо вмешиваться в функции правительства. Наш ЦК обращался в Совет дважды — и письменно и устно, что его „приказы” сеют раздор, граничащий с безумием и преступлением. И анархия уже вспыхивает в разных местах страны. Общественное мнение должно поднять голову и высказываться громче.

Однако тут же стали Винавера уверенно поправлять. Худо-унылый клинобородый князь Шаховской: что объявляя республику, мы именно сблизились с нашими соседями слева, разногласия устраняются, их программа-минимум как раз и совпадает с нашей сегодняшней, они благоразумны. И надо с ними блокироваться. И даже крестьянство, аморфные слои народа, в сущности недалеки от кадетства, но левые партии быстрее вербуют там сторонников, и нам тоже надо вести пропаганду. А то в деревнях царит тьма и уже хотят делить землю. Неприемлем для нас только максимализм большевиков, но и большевики становятся с каждым днём всё благоразумней. И — снова порывистый Мандельштам: как мы близки к левым партиям, и как неисчислимы заслуги Совета рабочих депутатов.

Но не доспорили: тут-то и появился под громовые овации Милюков — и Мандельштам, его вечный оспорщик слева, приветствовал его как дорогого и мудрого вождя, и это вызвало новый восторг зала.

Большой овацией был встречен и Некрасов — молодой, а тоже растущий в партийные вожди. Он гордо, звонко клялся, что Временное правительство — погибнет, но не сдастся. (Овация.)

И снова затем Милюков: что 27-го февраля дело переворота висело на волоске, но и вне Прогрессивного блока нашлись люди с государственными умами, Совет рабочих депутатов проявляет удивительную способность распоряжаться массами, и это даёт лучшие надежды на будущее. А скоро Совет пополнится и людьми заграничного опыта, и они помогут в нашей тяжёлой борьбе.

А в другой раз была речь Шингарёва, и ещё же доклад по аграрному вопросу, и прения по нему (тут Вера уходила в библиотеку). Постановляли открыть в Москве памятник незабвенному Муромцеву, а прах Герценштейна перевезти из Финляндии на родину, в Россию.

Поток выступлений тянулся и в четвёртый день, и требовали больше кадетских ораторов на народные митинги, не опускать рук перед крайними течениями, и не допускать двоевластия в стране. И провинциальные делегаты благодарили ЦК за его линию, а ЦК благодарил провинцию за поддержку, и Винавер отдельно благодарил министров, и потом весь съезд, и особенно кадетскую молодёжь, — и пусть враги говорят, что мы на ходу перестраиваем свою программу: только мёртвые не двигаются.

И когда уже он закрыл съезд — долго не расходились, кричали приветствия Центральному Комитету, организаторам съезда и министрам.

А Веру — за все четыре дня и изо всех выступавших — больше всего тронул князь Евгений Трубецкой. Он и выступал чуть не четыре раза, каждый день, так непохоже на его обычную сдержанность. Один раз — о республике. Другой раз — вообще о революции, в философском плане. И что наша революция — редкой душевной красоты. В Великой Французской мы видим якобинство и гильотину, а у нас — полная отмена смертной казни! И это сближает кадетов с соседями слева: когда в стране единое настроение, единое воодушевление — отчего бы нельзя объединить вместе все революционные партии? Князю рисуется чисто деловая между партийная конференция — и так бы уничтожилось двоевластие, и соединились бы цензовые элементы с нецензовыми. В том-то и суть, что наша революция — не какая-нибудь классовая, буржуазная, — но строго общенациональна, и этот национальный характер русской революции ещё ясней ощущается в провинции, нежели в центре, стоит туда поехать и окунуться. (Он только что ездил в Калужскую губернию.) И ещё выступал: что демагогические большевицкие лозунги совсем не трудно разоблачать, даже о конфискации земель: на самом деле для трудового крестьянства аграрная программа кадетов очень выгодна. Надо крестьянам объяснять, что конфискация земель на даровщинку притянет в деревню много случайных — рабочих, прислугу, мелких чиновников, и придётся на крестьянина не больше, а меньше; а потом начнётся небывалая земельная спекуляция, и опять создадутся имения.

По своим свежим калужским впечатлениям он особенно выразительно предупредил:

Глухая деревня, не тронутая образованием, выражает свою мысль очень неясно. Может быть и потому, что сегодня идти против общего течения не всегда безопасно. Деревня — говорит обиняками, но к ним надо прислушиваться, чтобы заранее предупредить опасности. Я бы сказал: это, может быть, не столько монархические чувства, сколько монархические сомнения: как будем жить дальше, без царя, без полиции?.. Нас пугают деревенским красным петухом — а на самом деле деревня гораздо больше хотела бы порядка, чем разбоя.

Но в общем шуме, мелькании, пестроте съезда эти слова мелькнули, как и не услышанные, никто на них потом не отозвался. А Вера очень приняла: ой, ведь всё наше будущее — в деревне, как она себя поведёт. И от голоса оратора, благородной, вдумчивой, некрикливой манеры говорить. Да и просто потому, что он был — кумир библиотекарш с Александрийской площади, признанный гениальный человек, философ, не знаешь с кем и сравнить из живущих.

А на днях он пришёл в библиотеку вновь — и книги, им заказанные, подготавливала как раз Вера, они и стояли, разбирали у конца прилавка, и ещё две соседки, чуть издали, старались слышать — так всем был интересен Евгений Трубецкой. К Вере он был очень доброжелателен (хотя в минуты самопогружения мог не узнать, или спутать, или завеситься незначащей рассеянной улыбкой; про покойного отца князя Евгения говорили, что тот по отвлечению мысли задувал не свечу у кровати дочери, а саму дочь, это у них семейное философское было). В этот раз был вполне внятен, внимателен. Вера напомнила ему его замечательные слова на съезде, о деревне. Он доверчиво посмотрел глубокими голубыми глазами, так почти полную минуту смотрел на Веру, уже может быть и не видел её? — нет, видел. И вдруг:

Я даже сам не ожидал, насколько у меня врезаны деревенские впечатления. Не калужские, сейчас, а именно — детские. Странно, вы знаете, но этот месяц великих событий я живу — как будто больше в прошлом. Я... — Поколебался? — Приехал в Петроград на заседания Государственного Совета. А тут — революция. И в гостинице „Франция” на Морской, под эту музыку пулемётов... возвещающих рождение новой России... меня почему-то охлынуло созерцание России старой, милых отошедших... — Закрыл глаза. Открыл, ещё голубей и полней. — Это не бегство от настоящего, нет. Это — искание точки опоры для настоящего. Связь с отошедшими — должна сохраняться всегда. И я в своём номере, под стрельбу, под шумы — два дня писал, не отрываясь. Всё в один порыв написал.

Хорошо, что не в „Астории” остановился, подумала Вера.

Стал вспоминать от самого раннего детства, от дедушек, бабушек. Моего дедушки Петра Иваныча Ахтырка — величественная ампирная усадьба, для парада, не для жизни. Жить — мы теснились в одном флигельке, — но какой дворец над запруженной Ворей, остров, лодки, какой парк вековой, беседки, мостики с берёзовыми перильцами. Ахтырка осталась в душе как звуковая симфония... Каждая дорожка в парке, каждая лужайка, поворот реки — как будто звучат. Каждое место связано с особым мотивом, и музыкальный образ неразрывен со зрительным.

Вера замерла, чтоб он не остановился, чтоб — ещё, чтоб никто не прервал.

А в залах висело множество потемневших закопчённых, да и дурно намалёванных портретов предков, в орденах и лентах, а то с гончими собаками, в золотых рамах. Я их терпеть не мог. И уже после смерти дедушки прострелил из лука портрет императора Александра Павловича, в пурпурном одеянии и с любезно-кислой улыбкой.

Тёмно-русые волосы Евгения Николаевича были гладко обровнены, ни единого волоса вздыбь, бородка с усами соединены в плавных линиях, всё лицо породистое — такое покойное, не прорезаемое ни гримасой, ни раздражением, всё как поле для мысли. (Хотя видела Вера раз и как он отчаянно хохотал, сгибаясь до колен.)

После отмены крепостного права дедушка жил ещё десять лет, но был совершенно потрясён. И в июльский престольный праздник устраивал высочайший выход на большое парадное крыльцо, садился в кресло и смотрел на подваливший народ. Как мальчишки и парни лазят на высокие шесты, намазанные мылом, доставать гармоники, картузы, красные кушаки, — и один за другим сползают, не достав, пока догадливые не натрут тайком ладони смолой. Когда все подарки сняты — начиналась раздача бабам и девкам — бус, платков, лент. Они выстраивались чинно в ряд, подходили по одной, целовали дедушкину руку, лежавшую на подушке, а из другой его руки получали подарок. Но дарилось — только бывшим своим крепостным, и для того стояли около очереди две бывших кормилицы, пропускали лишь своих, а чужих — в сторону, прочь.

И нежно-болезненно излегли губы:

А мы, дети, с крыльца, швыряли пряники в народ, и забавлялись, как мальчишки барахтаются на песке, ловя их. И — я нарочно метил так, чтобы попадать им в головы...

 

 

ДОКУМЕНТЫ —  4

 

ВОЗЗВАНИЕ ВРЕМЕННОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА

4 апреля 1917

 

Солдаты! Мы свергли старый строй, потому что в нем царили произвол и насилие... где на каждом шагу попирается чужое право —  не может быть порядка...

Теперь этот порядок особенно необходим на железных дорогах. Между тем со многих дорог приходят сообщения о бесчинствах и насилиях, которые допускаются группами солдат по отношению к пассажирам и ж-д служащим. Разбиваются окна, занимаются чужие места в пассажирских вагонах, переполняются до того, что прогибаются рессоры, лопаются оси. К служащим предъявляются под угрозами требования, противоречащие безопасности движения, и был случай, когда машиниста, под угрозой кровавой расправы, принудили отправиться на размытый перегон.

Солдаты! Вы должны ясно понять... Покажите себя вполне достойными добытой вами свободы...

 

Министр-председатель кн. Львов

Военный министр Гучков

Министр путей сообщения Некрасов

 

 

3

  

Живя заветами своих духовных кумиров — Чернышевского, Добролюбова, в минувшие годы только жмуриться мы могли перед светлым видением будущего в России социализма, — и грядущая радость того преображённого мира настолько была выше наших, твоей, моей жизни, что не вилась эгоистическая мысль: а какую именно роль получу там сам? какой именно пост?

Но вот вдруг далёкий Идеал — прикатил! вот уже уверенно он ступает по России! И теперь естественно встаёт: что за место я в этом строе займу? Уже дождавшись этой поры горячего народного счастья, уже войдя под сень Революции, — втройне обидно, если товарищи тебя отталкивают, и не дают тебе влиять на события соразмерно твоим силам крайне левого лидера.

Когда мы изучаем историю, кажется вот так просто: приходит решительный человек и берёт власть, как будто она только его и ждала. Но когда ты входишь в события и протягиваешь совсем же не слабые руки эту власть взять — не даётся! Не берётся.

В чём дело? Какие же тут особенные методы? или особенные качества?

В прежние века надо было хорошо владеть холодным оружием, значит иметь крепкие плечи, да сидеть на коне. Но сейчас вот и плечи у тебя широкие, а это не нужно. Теоретические мысли, быстрота их словесного изложения? Но история показывает, что не обязательно этим владеть самому, достаточно рядом такого иметь, вот Гиммера.

Так что? — момент? Угадывать точный момент для каждого шага, когда короче шагнуть, а когда дальше? Но какой же был лучший момент, чем войти 27 февраля в ещё не созданный Исполнительный Комитет ещё не родившегося Совета рабочих депутатов? И возглавить переговоры с будущим правительством — и положить свою лапу на стол санкцией: существуйте! — только на наших условиях. Какой же выше пост — не правительство, а выше правительства: ты его создал и допустил? От самого первого дня — какое же положение было сильней? В масштабе всей России соперничать мог только Керенский — но он не опирался на Совет. Так разве упущен момент?

Ключевые позиции? Так самые лучшие позиции ты и занял, два лучших опорных пункта: в твоих руках бесконтрольно „Известия” — лицо Совета, на всю страну виднее, чем сам Совет. И — Контактная комиссия, реальный рычаг направлять правительство, — и ты там, среди пяти исполкомовцев, и твой голос там — ведущий, и ты с презрением диктуешь министрам. Разросся Исполнительный Комитет, избрали бюро из 7 человек — и ты в нём.

И это — ты сформулировал теперь уже знаменитую формулу поддержки Временного правительства: „постольку-поскольку”. Нужно было кому-то прочесть Манифест ко всем народам — и это именно ты его прочёл с высокого помоста. Нужно было кому-то, не меря часов, встречать и встречать фронтовые делегации, олицетворяя перед фронтом весь Совет, — и это именно ты делал.

А власть — не взялась? Нет, не взялась.

То в Контактной комиссии Чхеидзе или даже дурачок Скобелев возражали ему перед министрами, что он высказал своё частное мнение, а не Совета. То перед военными делегациями его оспаривали Филипповский или Богданов. (Они тоже, неутомимые, всюду встревали.) А как принудить их подчиниться? — Нахамкис не знал. Не сумел.

Или вклинился в ИК совсем чужой пролетариату поручик Станкевич. И едва ли не по каждому поводу въедливо оппонировал, и стал придираться к „Известиям”, и не только он один, против „Известий” складывалась интрига. (А надо сказать, Нахамкис и правда не на всё успевал, вот на газету. Статьи в неё он катал на ходу, на самих же заседаниях ИК. Он мог направить её как угодно, не отчитываясь, но не хватало методичности сидеть над каждым материалом. Без него заправляли там его верные помощники.)

Насторожился. Надо было озаботиться укрепить свою позицию. Но тут как раз — тут как раз приехал Церетели. И это была — катастрофа, и поворотный пункт для всего Исполкома. По своей прежней думской славе Церетели сразу без выборов вошёл и в Исполком и в Контактную комиссию (и уже шестерым тут становилось тесно, кого-то будут выталкивать) и всюду заговорил таким полным уверенным голосом, как будто с первого дня тут везде и состоял. Так уверенно, будто заранее знал и предвидел все эти ситуации.

И понял Нахамкис, что упустил он свои счастливые недели — возглавить советскую власть, а затем, может быть, и всю Россию. Упустил. Не хватило — точной сообразительности? смелости? Как она берётся, власть? Вот пойди попробуй.

Нужен гений? Да, ты не гений. Гении заранее умеют понять ход исторического процесса, выдвигаемые им задачи, найти точки приложения накопившейся социальной энергии. Но мы, марксисты, и не поклонники героического в истории. Историю делают массы, а их только надо направлять.

Но это — не каждому, вот, удаётся.

На вершине — очень трудно стоять.

Вот когда пожалел он, что все годы колебался внефракционным, ни меньшевиком, ни большевиком, никем. Он был всю жизнь — одиночка, никогда ни с кем не объединён, и в этом считал свою свободу. А теперь оказалось: никакой поддержки, ни партийных коллег, ни даже друзей.

А с Церетели вместе приехал ещё и Гоц. Затем и Дан. И Либер. И это наполнение вождями, вождями всё более оттесняло первичного Стеклова.

А Церетели внезапно открыл полемику против Гиммера по вопросу о войне и мире, да с такой резкостью, какая не принята была в Исполнительном Комитете, — бесстрашно шёл на немедленный разрыв между центром и левой! И его стали поддерживать правые оппортунисты. А — где же Стеклов? Грозило ему остаться на островке отшвырнутого меньшинства?.. Это уже и вовсе был бы политический конец. И он решил тут же сделать крупный шаг, пока льдины ещё не разошлись, — и переступить на ту, большую: поддержал Церетели, что надо крепить оборону, армию.

Вот уж никогда не болел социал-патриотическим сифилисом. А пришлось прикоснуться.

Он — перескочил, но по виду это был уверенный шаг неизменно идущего человека, знающего своё верно. (А в дородное тело его на самом деле вкралась большая неуверенность.)

Он рассчитывал, что так удержится в лидирующей группе — с Чхеидзе и Церетели. Но нет! Опять подвела проклятая безфракционность. Подготовили десять человек президиума для Всероссийского Совещания Советов (оно требовалось, чтоб укрепить петроградский СРСД как лидера России) — и от головки ИК вошли Чхеидзе и Скобелев, от меньшевиков — Церетели, Богданов и московский Хинчук, от эсеров Гоц, — а от кого же Стеклов? Ни от кого. И не вошёл. (А как наметили — так и будет. Какие там свободные выборы в зале? Что эта толпа понимает?)

За месяц революции это был первый крупный его неуспех. Невыбор в первый ряд. (Весь март он думал: будет 1-й съезд Советов, и его выберут председателем Всероссийского Исполнительного Комитета. К тому съезду и вело это Совещание. А вот...)

Докладчиком? Но по войне и миру опять-таки Церетели, уже везде впереди. Только отношение к Временному правительству признали по праву за Стекловым, его доклад, и то ещё в соперничестве с Сухановым, который тоже претендовал.

И этот доклад — был теперь его главный таран. Этим докладом надо было как-то так ударить, чтобы выйти снова в первый ряд — перед близким съездом Советов. А Исполком — сотряхнуть, показать, как владеешь массой.

И готовил, больше ночами, писал разящие фразы! А на Совещании (в Белом зале не попав и в ложу) из депутатского кресла грузно присутствовал и наблюдал за всеми комедиями первого дня: овацией Бабушке, её бессодержательной речью, как она „вошла в этот храм Свободы”, и как на стуле её выносили из зала, и полдня ушло на похороны чхеидзевского сына, а вечером деловые прения снова перебил скакунчик Керенский — для него ни очереди, ни регламента, и как жалко болтал — о чём? даже непонятном для всех этих солдат (впрочем, есть и с университетскими значками): „хотелось вырваться из моей работы во Временном правительстве, чтобы немножко подышать воздухом среды, от которой я пришёл и с которой останусь навсегда”, „я недавно в разговоре с иностранным дипломатом сказал...”, „я уверен, что наша уверенность и моя уверенность”, „я пошёл во Временное правительство не потому, что хотел там быть, а провести волю пославших меня”... Он, сукин сын, „не хотел” идти во Временное правительство только потому, что боялся советских коллег, и больше всего, как чувствовал Нахамкис, боялся именно его, избегал даже встретиться в коридоре. Но — и с какой же бесстыдной хлестаковской лёгкостью он карабкается и обходит препятствия! — поучиться! — что ни шаг, только увенчивается наградами, в награду взял себе и Бабушку, в речи на вокзале приплёл, что ездил на Лену чуть не к ней в ссылку, а она его никогда и не видела, но: „дорогой друг Керенский, мы вас любим и умрём вместе с вами!” (При её возрасте — небогатое обещание.)

Именно такой лёгкости и не хватало Нахамкису, тяжеловесу.

Совещание Советов, из-за обилия фронтовых делегатов, убедительно пошло в пользу продолжения войны (правильно он сделал, что перескочил) — никто не сбивал, кроме немногих большевиков. Но и большевики не посмели тут ясно выразить, чего ж они хотят, и Каменев, и Ногин: вот будет всемирное восстание пролетариата и кончится война, — а если не будет?? Этот пропуск заметило всё Совещание, и простаки в шинелях.

Но и видно же было, как Церетели безмерно преувеличивает „победу над буржуазией” — декларацию правительства 27 марта, и какое теперь с ним достигнуто единство. Он даже так оппортунистически поворачивал, что на узко-классовых интересах стоят лишь „некоторые круги буржуазии”, они и „толкают” Временное правительство, а само правительство вот сделало решительный шаг по пути, указанному демократией, и отказывается от имперских намерений. Но — wer A sagt, muss auch В sagen. И не оставалось теперь Стеклову другой линии на Совещании, как поддержать Церетели: да, поражение на фронте было бы концом русской революции. Он выступил в прениях — 5 минут, рядовой оратор, это не лидер и не докладчик, но и в 5 минут успел: что Церетели блестяще развил аргументы, что мы побудили правительство сделать шаг значительной важности, мы стали — колоссально ответственная сила, а резолюция Каменева — всего лишь общая схема интернационалистических принципов, но не даёт ответа на наболевшие вопросы сегодняшней минуты.

Мог он рассчитывать, по крайней мере, что нейтрализовал Церетели относительно своего доклада? (Всё же он попробовал не напечатать в „Известиях” речь Церетели, а только когда тот пожаловался в ИК.)

Такая спешка и перегрузка была у головки ИК, что не проверяли у докладчиков заранее ни содержания, ни даже тезисов, на это Стеклов и рассчитывал. А тут — как раз безфракционность помогла: тезисами не должен был делиться и ни с кем. Но, однако, Исполком стал уже настолько предусмотрителен, что по каждому главному докладу заранее утверждал будущую резолюцию, которую в зале и проведём. И проголосовали резолюцию, что правительство „в общем и целом” заслуживает поддержку „постольку поскольку”, стекловская же собственная формула! — но тем связали Стеклову руки: эта резолюция была — совсем не то, что он хотел говорить, и как он хотел ударить. Ему самому оставалось решить: говорить ли всё, как жгло его?

И он решил, что — да. Резолюция — связывала, но в стране, но в Петрограде не было равновесия, правительство не годилось никуда, не стояло на ногах. Резолюция — связывала, но можно так горячо построить доклад, что Совещание само отвергнет резолюцию — и повалит дальше вперёд, за докладчиком! Сам доклад, весь простор манёвра — оставался за ним, а там — как удастся, куда вытянет. Но — тряханёт он и зал, и Исполком! А горячности ему не придумывать: она всю войну не утихала, клокотала в широкой груди Нахамкиса, затаившегося под корой снабженца Союза городов лишь временно. Эта горячность вот недавно гнала его перо, когда он писал для „Известий”: „Ставка — центр контрреволюции”, „Генералы-мятежники”. Эта горячность напрягала его брови, когда кто-нибудь при нём только называл имена Гучкова или Милюкова. Он верил, он знал, что плетутся, плетутся контрреволюционные интриги — в каждом армейском штабе, и в каждом обывательском подпольи, и в самом сердце правительства, — и он часто произносил в Исполкоме, и перед военными делегациями, и перед случайными группами слушателей — одну и ту же фразу, которая может быть станет такою же знаменитой в русской революции, как дантоновские во французской: „Совет не сложит оружия, пока не добьёт контрреволюцию!” (А если бы даже не было её — то для раската революции её надо было травить.)

Так что ж, вслед за докладом Церетели, что правительство послушно-хорошее, — теперь предстояло ударить по нему, что оно враг?

Неизбежно так!

Но это будет и речь его жизни. Тут он может взять реванш, и вернуть себе лидерство.

Исполком будет в ярости! — но бессильной, если увлечь зал!!

Он готовился к докладу по кускам — но даже и не готовился: всё нагорело, плавится в нём — и само польётся. Всё, что нам грозит — и что грозило, и что было. Это особенно важно: как было. Рассказать! Ведь никто не знает. Только оживляя раннемартовские дни, он сам является во весь размер. Пришло в голову: показать собранию этот клочок чуть не обёрточной бумаги, на которой крупными буквами он написал свои исторические 9 пунктов для правительства. Прежде, чем „отношение к Временному правительству”, надо было объяснить, как он создал это правительство.

И — вышел на всеизвестную думскую кафедру прославленного Белого зала. (Неудачно только, что время позднее, десять вечера.) Перед ним сидела не Дума, но — сильнее Думы. Ещё не всероссийский съезд Советов — но многие туда изберутся, полновластные в своих городах. (Правда, военных было чересчур уж, неприятно.)

... Товарищи, слышатся голоса, упрекающие Совет в слишком мягком, я сказал бы снисходительном, отношении к Временному правительству. Даже и в том, что Совет допустил само образование этого Временного правительства и не постарался так или иначе сам стать на его место.

(Говорят ли так? Разве только большевики. Говорят скорей, что Совет парализует правительство.) Так вот:

Я позволю себе обратиться к истории этих отношений и хотя бы в самых схематических очертаниях набросать тот процесс нарастания взаимоотношений, как он вылился под давлением требований жизни.

И — открыт путь для жгучего рассказа:

... Временное правительство не возникло по классическому революционному образцу и между прочим потому, что процесс русской революции хотя пошёл очень быстро, всё-таки несколько затянулся...

Тут — некоторое облачко, но можно согнать его и с полной откровенностью.

В течение двух-трёх дней нельзя было с уверенностью сказать, что переворот завершён и старый режим действительно уничтожен. В эти смутные два-три дня мы как-то не мыслили о создании правительства... А когда через два дня начало с достаточной ясностью определяться, что восстание несомненно победоносно, мы были заняты группировкой своих сил, а думский комитет пригласил наших представителей... о образовании Временного правительства в конкретных очертаниях. И вот, товарищи, за исключением очень немногих, я сказал бы даже неуверенных, голосов, подавляющее большинство нас склонялось не вступать в правительство, но предъявить ему определённые политические требования и осуществить контроль...

И вот, всё живей встаёт, веет над этим залом —

... знаменитое ночное заседание. Да вот, товарищи, — вытащил из пиджака и развернул, — знаменитый исторический документ на клочке плохой бумаги... наши 9 требований... С которого почти буквально, что неизвестно ни большинству русского населения, ни тем более всей европейской и вообще заграничной прессе, — почти буквально Временное правительство списало свою знаменитую программу.

(Слышите вы там, министры!)

И — поднял мятую бумагу, и терпеливо показал залу во все стороны, и оборачивая её. Это и была ось вращения, это был его аттестат лидерства.

Вот этот документ! Я не пущу его в ход, по рукам, так как он может пропасть, а мы представим его в музей истории. — И так сладко самому. — Если вы хотите — я его оглашу, но тогда я превышу назначенные мне полчаса.

Голоса из зала: „Просим! Просим!” А президиум вынужден помалкивать.

И Нахамкис живительно почувствовал себя снова на своей упущенной вершине. Он стал медленно читать, пункт за пунктом, как стояло у него — и как Милюков исправил: вот тут карандашом, вот тут карандашом...

Вот, товарищи, вы видите, что эти знаменитые 9 пунктов заключали в себе ещё и знаменитый пункт 3-й: „Воздержание от всех действий, предрешающих форму будущего правления.”

И подколоть кадетов (подробно и многократно), как они тогда стояли ещё за монархию и боялись демократической республики, это сейчас они перекинулись.

... Хотели нам, победоносной русской демократии, навязать романовскую монархию, в частности Милюков настаивал провозгласить императором наследника Алексея, а регентом Михаила Александровича... Но тот русский народ, который совершил революцию, он поручил нам заявить, что признаёт единственной формой правления демократическую республику. А мы заявляли, что, несмотря на имеющуюся в наших руках физическую силу, не заставляем их немедленно эту республику провозгласить, но чтоб и не провозглашать монархию. Мы не добились от них включения этого пункта, но всё-таки могли понимать результаты так, что они не предпримут никаких шагов. Вы можете поэтому представить себе, как мы были поражены и возмущены, когда узнали, что Гучков и Шульгин едут в Ставку, чтобы там заключить с Романовыми какой-то договор. Я забегаю вперёд — (а намерен рассказьюать теперь всё последовательно) — но должен сказать, что наш Совет дал повеление своим комиссарам остановить поезд, который заказали Гучков и Шульгин.

Шумные восторженные рукоплескания! Сила Совета! И —

... должен сказать, к чести рабочего класса и вечной его славе, что именно рабочие железных дорог первые подняли тревогу...

Тут и богатая память советского вождя отказала: совсем не тот был поезд, а — родзянкин. И вот — не связалось у него, и со вздохом:

К сожалению, каким-то образом эти господа проскочили и сделали то, что вам известно... Но Михаил Александрович, как остроумно выразился один из товарищей солдат, „встал на нашу точку зрения” — да только потому, что знал: штыки революционной армии и ружья успевшего вооружиться пролетариата заговорят очень громко, если будет сделана попытка навязать нам монархию!

Но при такой силе рабочего класса — отчего же Совет не брал власть, как, теперь ясно, надо было?

Я постараюсь на это ответить. Во-первых, теоретически. Было совсем ещё неясно, восторжествует ли революция хотя бы в форме умеренно-буржуазной. Вы, товарищи, которые не были здесь, в Петрограде, представить себе не можете, как мы жили: окружённые вокруг Думы отдельными солдатскими взводами, не имеющими даже унтер-офицеров, мы узнаём в то же время, что старые министры на свободе и собираются где-то, нето в Адмиралтействе. Нам не было известно настроение войск вообще, царскосельского гарнизона. Мы получали слухи, что с севера на нас идут пять полков, а с юга генерал Иванов ведёт 26 эшелонов, а на улицах раздавалась стрельба, и мы могли допускать, что слабая группа, окружавшая Таврический дворец, будет разбита, и с минуты на минуту мы ждали, что вот придут и если не расстреляют нас, то заберут. А мы, как древние римляне, сидели и заседали...

Но это не главное, конечно.

Была другая сторона, более существенная, политическая. Эта политическая сторона распадается на две части. Когда либеральная буржуазия окажет решительное сопротивление своей собственной политической программе, не то что чаяниям и требованиям трудящихся масс, — в этот момент перед нами может стать вопрос о захвате власти. Но цензовая буржуазия во Временном правительстве сознала, что надо идти на широкие демократические уступки. Я не буду излагать в беллетристической форме и не буду рассказывать о потрясающих сценах...

Зал захвачен. Успех! Уже и вторые полчаса текут, но Чхеидзе не смеет сигнализировать докладчику.

... все мы, товарищи, прекрасно знакомы с историей революций, все мы далеки от сентиментализма, — я говорю, от политического сентиментализма. Тем не менее, при всём скептицизме, в высшей степени поучительное зрелище перерождения в дни революционного пожара психологии цензовых буржуазных слоев, которое совершилось перед нами. Я расскажу вам одну мелочь, в высшей степени характерную. Очень любопытно, что всем вам известный Родзянко до того был потрясён событиями, что потерял способность сопротивляться самым крайним нашим требованиям, а только говорил: „По совести ничего не могу возразить”... Но ещё любопытнее поведение Шульгина, организатора чёрной сотни, который в 1905 проводил подавление революции, а теперь, потрясённый, подошёл ко мне и сказал: „Ничего не могу возразить”... Но дело не в этом. Для нас не было психологических причин самим стать на их место, крайние революционные партии не могут принимать участия в буржуазном правительстве в эпоху капиталистического строя. Да и взять в такой момент ответственность за ведение войны, переговоры с империалистическими правительствами? — Совет рабочих и солдатских депутатов не мог, мы предполагали, что наши силы будут более продуктивны вне министерства.

Теперь сокровенная история была рассказана — а вот времена поближе:

Но после первых же дней мы перестали видеть правительство, мы спохватывались, что оно что-то делает вне нашего контроля и есть некоторая задержка в осуществлении наших требований, и в речах некоторых министров мы уловили нежелательный оттенок. Мы посчитали нужным дать им толчок, мы заявили, что считаем необходимым приступить к практическим шагам: издать закон, объявляющий вне закона всех генералов — врагов русского народа, кои дерзнут поднять святотатственную руку на завоевания революции. И нам было обещано, что этот декрет будет издан. Но, товарищи, он до сих пор не издан.

Нахамкис ступил на стезю своей любимой ярости — против генералов, и его занесло, уж он и путал от души: да, он писал такие статьи в „Известиях” и настаивал в Контактной комиссии, но никто никогда ему не обещал, и даже свои советские смотрели диковато. Однако вот — он лил сильным голосом, и никто не поправил его из президиума — и в тёмных провинциальных и фронтовых делегатов переливалась та же ярость: генералы-изменники, генералы-предатели, очевидно поимённо известные, — а Временное правительство их щадит?

Но когда был возмутительно освобождён генерал Иванов, который вёл на революционный Петроград несколько эшелонов войск, оказался на свободе без ведома Совета...

Удар по Керенскому, но тот силён, назвать нельзя, а вот по кому, самому ненавистному:

... Жизнь убедила нас создать постоянный орган давления на правительство, а главным образом — на деятельность военного министра, до сих пор внушающего нам — а может быть и вам, товарищи?? — величайшее опасение.

И захолонули сердца: как? и военный министр?? и он — тоже изменник???

До последнего времени он даже не появлялся на общих заседаниях совета министров, когда мы туда являлись с нашими требованиями, а должен сказать, что три четверти наших вопросов касались военного министра. Мы всё время получаем сведения с фронта, и это не секрет, что авгиевы конюшни старого режима среди командного состава неэнергично чистятся.

Аплодисменты! Да! Да!

И постоянно к нам являются делегации с вечными жалобами, что офицеры-реакционеры и главным образом генералы ведут открытую контрреволюционную пропаганду! И даже — организацию контрреволюционных сил!!!

Он уже бил — на весь полный размах! Он бессознательно копировал столь удачную, столь последственную первоноябрьскую речь Милюкова, с этой самой кафедры, 5 месяцев назад, — но теперь против самой милюковской компании.

Кто бы уж там вспоминал о регламенте! кому б теперь, хоть и квёлому председателю, разрешили бы перебить!

Думал ли Нахамкис тут, сейчас, на Совещании — свалить Гучкова, а там пойдёт само, арестуют Ставку? Да жгло его, что головы главных генералов так до сих пор и не полетели! Бить — так бить, вспоминай всей генеральской сволочи до дна:

Я, товарищи, напомню вам о приказе генерала Алексеева, который угрожал немедленным военно-полевым судом всем так называемым „бандам” — чисто революционным отрядам, позволявшим себе разоружать железнодорожных жандармов. И напомню о приказе Радко-Дмитриева... И о приказе Эверта, осмелившегося признавать Николая Николаевича Верховным главнокомандующим...

Зал — в руках. А что есть революция? Революция — вот это и есть — передвижка масс, ещё не осевших, ещё не утерявших своего движения, — и довольно бывает одной речи! одного толчка! одной фразы!

А — какой?

К оружию, граждане”?.. „Бей их”?..

Не хватало... Не хватило чего-то... У самого не хватило — находчивости? дерзости? прыжка?

А в голове — мешает план доклада, сколько ещё не сказал, а пропустил, надо вернуться... (А в конце — всё равно неотвратимо сползёт к жалкой резолюции...)

Главное сопротивление из военного министерства!., теперь — уже от вашего авторитетного властного слова, всей демократии России, зависит, чтобы наше воздействие оказалось ещё более активным и действительным...

Не то. Не Дантон.

Но — с новым напором:

Для нас не секрет, что по мере возвращения жизни в нормальное русло начинается несомненно и организация контрреволюционных сил! Та кампания клевет и инсинуаций, которая ведётся против нас в буржуазной прессе...

Анонимы в Совете”... — да кнутом по всем шавкам, задрожите!

... Её направляют какие-то скрытые силы из какого-то объединяющего центра! Есть какой-то объединяющий центр, из которого как по команде даются сигналы и лозунги. Вы знаете знаменитую кампанию по поводу Приказа № 1?.. Вы знаете попытки дискредитировать гарнизон Петрограда, подавший сигнал нам всем к свободе, — под предлогом, что он здесь уклоняется от несения военной службы, тогда как он на страже свободы? Совершенно очевидно, что контрреволюционные силы начали скопляться вокруг пока ещё скрытого, но какого-то центра, готовят обход революционной демократии!

Громогрозно:

И нам известен этот организующий центр контрреволюции!!! Но мы его пока не назовём. А впоследствии. И ему должен быть дан отпор — и я надеюсь, что этот съезд скажет своё авторитетное слово. Но ввиду того что эта контрреволюционная агитация прикрывается именем Временного правительства — я надеюсь, этот съезд выскажет, что для Временного правительства пришла пора дезавуировать кампанию — и тогда мы увидим, насколько мы можем дальше оказывать доверие Временному правительству.

Чуть пониже прежнего, а ещё прекрасный плацдарм, ещё можно крикнуть „к оружию!” —

но нет этой лёгкости, но нет этой дерзости, но почему такое тяжёлое тело, тяжёлый голос, тяжёлый план доклада?

Да и не план, оратор сам заблудился, он потерял напористый порядок мыслей. Опять к этим первым пылающим дням революции.

Революционная армия, впервые сбросив вековой гнёт крепостнической казарменной дисциплины, естественно, в процессе революционной горячки не могла удержаться, при осуществлении своих гражданских прав, от некоторого рода актов, насильственных актов против своих командиров. И мы призывали солдат и матросов остановить часто может быть справедливый гнев народа. Никто не заподозрит нас в кровожадности! Мы первые скорбим о насилиях. Но нашлись политические деятели из „ответственных”, которые позволили внести первую ноту раздора. Я говорю о знаменитом приказе Родзянко к солдатам, здесь толпившимся вокруг Таврического дворца и охранявшим ядро русской революции, — возвратиться по казармам и вновь поступить под команду своих офицеров! Народ призвали к насилию этим неосторожным политическим актом. Права солдат оказались необеспечены — и стихийно вырвалось бурное стремление солдат как-нибудь оформить свои права. В Совет рабочих депутатов начали появляться первые ласточки войсковых частей — и они выдвинули вопрос о конституции в казармах.

Аплодисменты. Сегодняшняя армия это хорошо понимает.

И Приказ № 1 был подлинное творчество народных масс, — сами солдаты выработали этот акт! И где применялся Приказ № 1 — там-то и установились нормальные отношения между офицерами и солдатами.

Аплодисменты. Да зал — всё время сочувствовал и шёл за ним!

А между тем в этом акте усматривается первый признак ужасающего „двоевластия”?

Зал — шёл за ним, и надо было энергично вести его к удару! Но по какому-то недостатку хваткости ума зацепился за это двоевластие, о котором жужжали буржуазные газеты, и стал объяснять подробно двоевластие. (Шло дело к полуночи, Чхеидзе задрёмывал, но не прерывал.)

Бессовестные клеветники! Когда Приказ № 1 был издан — никакого Временного правительства не существовало — а кто этот слабый думский комитет? кем избран? Да сама Дума была избрана, вы знаете, третьиюньская. Да даже по основным законам династии Романовых Дума была только часть власти, вместе с Государственным Советом и царём, а какое право за думским комитетом? — (Аплодисменты.) — Он был бледным слабым созданием цензовых слоев, тогда как наш Совет вышел из здоровой широкой стотысячной массы.

Уже так устоялся язык их всех, советской верхушки: никогда не выдавать вслух „Исполнительный Комитет”, а всегда — Совет. У трёхтысячного Совета плечи широкие.

Ещё можно сказать, что мы вмешивались в исполнительную власть, когда организовывали военные силы и производили аресты — но и в то время правительства не было. А что следует разуметь под двоевластием? Это не двоевластие, а законный народный контроль, чтобы заставить их считаться с требованиями революционного народа. Я позволю себе напомнить, что когда они становились на ноги, они ждали санкций народа, тогда они в этом видели спасение. Да до сих пор Временное правительство сплошь и рядом обращается к нам с просьбой разделить с ним власть — например, чтобы наши делегаты ехали в Балтийский флот и остановили то, что министерскими приказами остановить невозможно, — так что к двоевластию они даже взывают.

Исчерпано, защитил. А попутно он где-то упомянул династию Романовых — и в не собравшемся в остриё, в недомобилизованном его уме это зацепилось счастливой попутной находкой — да! царя же! царя! — и он потянул за леску:

... Эта династия, самая зловредная и пагубная из всех, обладает колоссальными средствами, награбленными у народа, скопленными в заграничных банках, и эта династия после ареста не была лишена своих средств. Мало того, мы получали сведения, что ведутся переговоры с английским правительством, чтобы Николая и его семью отпустить за границу. И когда мы от наших товарищей железнодорожных служащих получили известие, что по царскосельской дороге движутся два литерных поезда с царской семьёй в Петроград, — мы подозревали, что ему подготовлен путь через Торнео на Англию. Что мы должны были делать? Испугаться призрака двоевластия или принять самые энергичные меры помешать побегу тирана?

Мобилизовали петроградский гарнизон, заняли вокзалы, разослали радиотелеграммы по всей России — арестовать и задержать! („Браво!” Аплодисменты. „Честь и слава вам, товарищи!”)

... Лишь впоследствии, из разговоров с Временным правительством, мы узнали, что оно их уже арестовало...

(А можно было — и во всех газетах прочесть, за сутки раньше тревоги.)

И тогда — (впрочем, тоже на пять дней раньше) — мы сделали Временному правительству заявление, что не из мотивов личной мести и возмездия, заслуженного этими господами, но во имя интересов русской революции признаём необходимым немедленный арест всех без исключения членов бывшей царской фамилии, пока не последует отречение их от капиталов, которые они держат за границей и которых нельзя иначе оттуда достать...

Бурные аплодисменты.

... Отречение их всех за себя и за своих потомков навеки от всяких притязаний и лишение их навсегда прав российского гражданства!

Бурные! неистовые аплодисменты! Зал ревёт.

И это была — последняя возвышенная площадка для атаки! для поворота истории всей российской революции! Он снова возжёг раннемартовскую горящую атмосферу! И зал был — в руках докладчика!

Но эту площадку — Нахамкис, по дефекту гениальности, разорвал с прежними, он не слил её с контрреволюционным подпольным центром, с мятежной Ставкой и теми генералами, которых надо обезглавливать подряд, подряд.

А между тем — шёл третий час его исторического доклада, и заполночь. И ощутил на шее висящий жернов обязательной резолюции. Никуда ведь дальше не взлететь. И даже бычья шея его стала гнуться. И ослабел голос:

Временное правительство... интересы либеральной и отчасти демократической буржуазии... пусть может быть вполне честное, я допускаю — лично вполне честное... Но парализующая оппозиция тех слоев, из которых оно вышло... А мы морально и политически обязаны довести революцию до конца... в живой и тесной связи с массами... и постоянно воздействовать на Временное правительство... И черносотенная, и либеральная буржуазия сознают всю важность нашего Совета, он подготовляет такой режим, который не будет улыбаться этим господам...

И — снижаясь, снижаясь:

Я надеюсь, вы примете резолюцию, которую я имею честь предложить вам от имени Исполнительного Комитета. „... Признавая, что Временное правительство... проявляет стремление идти по пути, намеченному... настаивая на постоянном воздействии Совета в смысле побуждения его к самой энергичной борьбе с контрреволюционными силами... признаёт политически целесообразной поддержку Временного правительства постольку, поскольку... неуклонно к упрочению завоеваний революции...”

Близко к часу ночи еле промямлил Чхеидзе перерыв Совещания до завтра, но члены ИК кинулись в свою комнату и возмущённо, и бешено на Стеклова: как посмел он всё извратить? Сворой мелких стояли вокруг — а тополь-Церетели в рост ему, горели чёрные глаза.

Как посмел?” — этого хоть и не спрашивай, сказано, не воробей. Стеклов устойчиво протестовал: докажите, что я нарушил? в чём отошёл от резолюции? Революция — беспощадна, ибо ей приходится спасать высшие ценности человечества, не взирая на лица. А на этих из Временного правительства история уже отточила свой топор.

И большевики поддержали его, очень довольные.

И опять выручила безфракционность: никакой фракции он не изменил.

А со следующего утра потекли прения по докладу. Взгорячённых, записалось ораторов больше ста двадцати. Сперва давали по 10 минут, потом уже только по 5, и вовсе обрезали список. Не такие простаки сидели в зале, как можно было думать по шинелям (да среди них немало было и опытных социалистов). Многие сразу заметили, и с этого начинали. Доклад товарища Стеклова был против резолюции Исполнительного Комитета, из всей истории отношений с правительством выводы прямо противоположны резолюции, и ни одного слова в её защиту докладчик не сказал. После доклада товарища Стеклова резолюция совсем неудовлетворительна. Докладчик достаточно обрисовал, что представляет собой это правительство, он внёс в наши умы огромную смуту. Приходится поставить в вину Исполнительному Комитету (это иронически), что он выпустил докладчика, который всё время опровергал резолюцию, вместо того чтобы её защищать. (И тут сильные рукоплескания.) Эта резолюция несомненно не имеет никакого отношения к докладу товарища Стеклова, и если бы он задался целью дать резолюцию, противоречащую всему его докладу, — то лучше бы он сделать не мог. (Рукоплескания и тут.) Докладчик может себя поздравить с результатом.

И правда — мог! Его — поняли! Он этого и хотел. А Исполком — с натянутым носом.

Правда, Брамсон выступил с язвами: есть некоторый налёт субъективности в той картине, которая рисовалась тут докладчиком, эти опасения контрреволюции явились, может быть, отражением тех серьёзных душевных потрясений, которые перенесли многие из нас и сам докладчик в первые дни революции. А Пумпянский даже польстил, на какую высокую ступень политической мудрости поднялась русская демократия, имеющая за своей спиной Якутку.

И — два дня — три заседания — катил вал прений по докладу Стеклова (во раскачал!) — и один только Гендельман, московский эсер, резко напал на Стеклова: что это был не деловой анализ, а какой-то фельетон, которым увеселяли собравшихся, для ответственного деятеля недопустимо, разные мелкие факты, товарищ Стеклов сорвал аплодисменты, как не дали увезти Николая Романова за границу втайне, а какая тайна, если за день до того Керенский в Москве заявил, что лично сам повезёт царя в поезде до границы? (И правда, теперь вспоминается. Да столько событий в дни революции, кто это может всё запомнить и увязать?) И непонятна фигура умолчания: почему же не назвать центр контрреволюции, если он известен?.. Но тут же, с таким же запалом, отвечал ему Эльцин: пусть доклад был и фельетонного характера, это неважно, важны факты, которые привёл товарищ Стеклов, а они не были опровергнуты, а выводы мы сделаем и сами, — и странно, что эти выводы не нашли места в резолюции. Буржуазия всегда была, есть и будет лицемерной, обманной, и кажется не Церетели поймал Милюкова, а Милюков Церетели на декларации 27 марта.

И правда, показалось Нахамкису (во второй день прений, но это пришлось на 1 апреля...), что он переиграл Исполнительный Комитет! Выступало полтора десятка солдат и провинциалов, и чем примитивнее, тем больше они были взволнованы его докладом. Задача в том, чтобы мы продолжали наше давление на Временное правительство. Никаких соглашений с ним, никаких с ним совместных работ, а только организованное давление! Резолюция, которую нам предложил уважаемый докладчик, конечно не будет принята. Нет, сказать этому правительству: довольно травли трудящихся! Это политические враги, которым мы доверять не можем, и не можем поддерживать резолюции. Считать только себя, нас вот тут, законной властью революционного народа, а Временное правительство — исполнителем временных задач. Мы, армия и рабочий класс, имеем право вершить судьбы России и только временно не мешаем правительству, покуда оно осуществляет нашу собственную программу, которую здесь нам развернул товарищ Стеклов.

Мол, общее впечатление от доклада: что правительство не вызывает доверия, да! мы дышим атмосферой контрреволюции, она организуется за спиной правительства, и само правительство — попуститель контрреволюционных попыток! — аб-со-лют-ное недоверие правительству, вышедшему не из среды революционной демократии!! — аплодисменты! Заметили многие, что Стеклов совпал с большевиками, и пусть!! — но гремели и кроме большевиков, да как! Контрреволюция — это движение против петроградского Совета! Дать ей отпор! Выше и выше поднять революционную волну, чтоб не дать ей снизиться! Наша цель — не поддерживать правительство! Наша резолюция должна быть манифест к народу — а не такая! Если и может стать какая-нибудь задача — то в форме захвата власти и установления революционного правительства!

Ещё ли — мало? Чего ещё хотеть докладчику? Да забурлило больше, чем он мог ожидать.

Ещё! Ещё несколько толчков! А вот:

Товарищи! Пора перестать играть в прятки! Если действительно наше правительство считает себя не самодержавным, а поставленным революционным народом, — оно обязано сюда явиться! и дать отчёт всем нам, революционной России!!

Достигнуто? Победа?! Героическо-трагический момент Великой Революции??

И уже председатель ставит на голосование пятисот делегатов в зале:

Есть предложение призвать сюда, в эту залу, всё правительство в совокупности для дачи объяснений по обсуждаемому вопросу и освещения всей картины деятельности правительства.

И ведь — придут, презренные! Ведь не посмеют не прийти!

Но, из президиума:

Мы можем призвать правительство каждую минуту. И, если понадобится, мы пойдём в этом отношении и дальше. Но Исполнительный Комитет сейчас не находит необходимым это делать.

Церетелевские оппортунисты захватили Исполком...

По залу — бурные перекрики.

Церетели отвёл удар, размазав перед делегатами ещё новую теорию: будто во Временное правительство входит буржуазия разумная, и вот она пошла на огромную уступку во внешней политике, и охотно работает с Контактной комиссией, а те буржуазные круги, которые пытаются натравить население на Совет рабочих депутатов,— эти неответственные корыстные круги вне правительства. (И даже похвалил, как товарищ Стеклов прекрасно выявил эти корыстные круги, — а атаку сбил.)

Да и из фронтовиков вылезали с чумазыми мозгами: один — не видит никакого сдвига Временного правительства вправо, а другой:

Не надо, товарищи, афишировать давления на правительство, и вызов ему. Давить, давить, да и раздавить не трудно. Не надо опьяняться властью. Надо помнить, что мы здесь — не вся Россия, и не вечно длятся времена революции, придёт другое время.

Так — и в прениях раздвоилось.

Позвольте баллотировать предложение о вызове Временного правительства.

Напряжённое голосование.

Отвергнуто.

Сорвалось. На „явке правительства” — перебрали.

И сорвалось.

Великий момент Российской революции — не сложился.

А заседания — всё рваные, с перерывами, а в перерывах — жужжат и вьются фракции (а Стеклов — опять ни в одной, свободен), то разлетаясь по маленьким комнатам, то собираясь вместе, в давке, бестолочи, и негодуют: „Возмутительный, дезорганизаторский поступок Стеклова! Резолюция теперь опорочена! Теперь неизбежно сдвигать ещё левей!” (А он стоит тушей, выдерживает. А Каменев лукаво улыбается, поглаживает клинышек бородки.)

И — пересоставляли резолюцию. Путали её, удлиняли, разбивали по пунктам, каждая фракция отстаивала какой-нибудь пункт и оттенок (большевики не участвовали), — и постепенно становилось всё строже и неумолимей для правительства — и постоянный политический контроль над ним, и воздействие, и энергичное побуждение к решительным шагам, и, браво, ничего уже не оставалось там ни от правительства, ни от какой его независимости, а зато: всей демократии сплотиться вокруг Советов, и расширять и упрочать завоевания революции, и не принимать на себя ответственность за деятельность этого правительства (и довольный Каменев снял с голосования свою большевицкую резолюцию), но — но в целом оказывать ему поддержку. Меньшевики с эсерами всё лучше слаживались и сговаривались, меньшевики для себя тут находили то утешение, что всё же Временное правительство остаётся как оно есть, свергать не надо, и Совету не надо брать на себя ответственность власти, чего очень боялся Дан. (А ещё кто-то впопыхах, незаметно изъял и: что правительство представляет интересы буржуазии.)

Но — кому же эту резолюцию идти читать покорно с кафедры? Да разумеется докладчику.

Резолюцию — что ж, охотно, он в общем выиграл её. Но выиграл — не на ту ступень, какую надо. Переворота — не совершил. Хотя добился бессилия правительства. И несомненно утвердил себя.

И — вышел, здоровенный, и крепким сильным голосом, но без крепости в груди и без огня читал изменённый набор пунктов. А от себя добавил, с последней надеждой на ещё одну вспышку бунта в зале:

В общем и целом правительство свои обязательства выполняло — под нашим постоянным давлением. А контрреволюционные силы не дремлют, и уже сейчас начинается определённая кампания, грозящая если не лишить русскую демократию всех плодов завоеваний, то ограничить их и обкорнать.

Но победа слишком не полная, и надо успеть шагнуть и в сторону Церетели:

Хотя при известных условиях может и правительство дать отпор контрреволюционной агитации... Временное правительство стоит левее кадетской партии. Нельзя говорить о его банкротстве или неспособности. Вопрос о замене его более левым демократическим пока не стоит. После этого, я думаю, вы примете единогласно эту резолюцию, которую я имел честь перед вами огласить.

Всё же голоса:

Да это — ещё новая резолюция! Дайте перерыв!

А Стеклов невесело:

Это — та же резолюция. Исполнительный Комитет лишь обратил внимание на указания Совещания, и переделал.

 

Заседания рваные ещё и потому, что 31-го вечером — приезд Плеханова, и нужна была торжественная встреча. Заодно когда-то надо было устроить встречу всего петроградского Совета с участниками Совещания, оттуда вожди ИК пошли на вокзал, ночь пропала, на следующее утро продлили Совещание с трёх дней до шести, продолжались прения по докладу Стеклова, а остальной десяток вопросов ещё и не начинали обсуждать.

От приезда Плеханова многие социалисты, Бурцев особенно рьяно, ждали какого-то поворотного революционного чуда: вот приедет Сам! вот рассудит! Он могуче вмешается сейчас в политическую борьбу, веско выскажется по всем жгучим вопросам! Праздник всего Освободительного движения! На Финляндском вокзале собралось тысяч десять, публика — во всю длину платформы, женщины с красными розами, впереди цепью милиционеры с винтовками и солдаты. Команда „на караул”, марсельеза, — а из вагона Церетели, Скобелев, Чхеидзе и Бурцев на руках вынесли — маленького измученного старичка, ошеломлённого встречей. В парадных комнатах приободренный и даже сияющий (насколько мог после смерти сына) Чхеидзе приветствовал приезд Отца русской социал-демократии, который внесёт умиротворение в расколовшуюся социал-демократическую семью. И ещё несколько ораторов, всё о том же: что своими знаниями и авторитетом он наконец объединит русскую социал-демократию. А он еле-еле собрал силы ответить, что не сомневается в светлом будущем России, которое вот теперь и наступит, — и понесли его дальше опять на руках, к внешней толпе, в автомобиль и в Народный дом.

Нахамкис — не поехал за ним туда, не ожидая яркой речи (а не было и никакой). Он уже тут, на вокзале, понял: отработанный старик, совсем не тот, какой ещё 15 лет назад крепился в Швейцарии, и Нахамкис тогда чуть не поклонялся ему. Нет, ничего он уже не даст, ни на что не повлияет.

И это подтвердилось через день, когда привезли его в Белый зал на Совещание, и он, подсобрав силы, произнёс слабым голосом речь. И — что за жалкая речь? Вспоминал Лассаля, и зачем-то Фохта, и даже Дарвина, трусил пылью старины, и про свой литературный талант, и про свою былую боевитость, и как он всё предвидел о русском рабочем классе, и как это всё посеяно Великой Французской Революцией... Посеяно-то посеяно, но, мямля эту речь, не представлял Плеханов динамики здешней обстановки, и как она ждёт себе твёрдого направления. Ещё похвастался, что он — и есть социал-патриот, так и вышло бестактно.

Отстал старик. Обогнала его революция. Уже он не вождь.

Но не покидала Нахамкиса горечь, что и собственный его напор истощается. Не удержался вождём якобинского крыла. А теперь, обозлясь, и вовсе затрут его в ИК.

И оставалось только: напечатать свой доклад в полумиллионных „Известиях” крупным шрифтом, для малограмотных. Пусть работает так. Пусть усваивает Россия.

 

*****

 

ВИДЕЛ БОГ, ЧТО НЕ ДАЛ КАБАНУ РОГ

 

*****

 

4

   

До самой этой войны князь Павел Дмитриевич Долгоруков был убеждённый пацифист, даже председательствовал на мировом пацифистском съезде в Стокгольме. Хотя в десятилетие и вспыхивали войны — то русско-японская, то на Балканах, то итало-турецкая, но они казались судорогами прежней злобной жизни человечества или недоразумениями, вовремя не устранёнными мешкотными дипломатиями, — а так зримо разливалось над землёй торжество Разума, наконец достигнутое блудным человечеством к началу XX века!

Открытие европейской войны потрясло душу князя, как взорвало её прямым попаданием снаряда, наполнило чёрными клубами отчаяния. О, совсем не достигнут тот век Разума, и ещё когда будет! И какие же затаённые силы злобы и коварства открылись в Центральных империях! Теперь князь Павел служил обороне России как мог, рыдал над нашим отступлением Пятнадцатого года, а потом всё более наполнялся всенародным гневом от осиного гнезда мясоедовщины, от распутинщины, от того, что царизм перестал быть оплотом против внешнего врага, не работал для победы, как надо, а может быть даже лицемерно работал для поражения, даже может быть в прямом союзе с Вильгельмом. И в ответ, в торжественном немом договоре всех действенных сил страны, в тревоге за её державное будущее — народилась оздоровляющая, дивно бескровная, национальная революция, расчищая теперь все пути к победе России! Восстали ради общенародного идеала, и революция была подлинным детищем всего народа. Верный признак: раз страна приняла переворот как должное — значит он назрел в глубинах народной жизни.

И добрых две-три недели князь Павел был как переполнен пасхальным звоном изнутри. Так он дожил и до кадетского съезда в конце марта — величайшего торжества партии и всей русской общественности за столетие — и среди других вождей выстраивался на сцене Михайловского театра при воодушевлении всего зала. И Винавер возгласил основную задачу партии: отпор контрреволюционным силам справа.

Но уже и перед тем, оказывается, звучали в столицах сперва незамеченные, а потом всё более разочаровывающие голоса. Стало так объясняться публично, что революция была не порывом к общенародному идеалу, но лишь продолжением революционных усилий столетия, и цель её — освободиться от каких-то „буржуев”, демократизировать не только общественный строй, но и все имущественные отношения — до самого малого имения, родового очага, фруктового сада, отъёмной рощицы, лошадей, инвентаря, самой земли, большого завода и мелкой фабрики, и „буржуями” стали клясть и нас, радикально-прогрессивные круги, да всех подряд, кто в котелках и с крахмальными воротничками, мешая мародёров тыла и беззаветных земских деятелей, чёрную сотню — и Милюкова, и даже социалиста Плеханова, и девиц на высоких каблуках. После всего нашего общественного пылания — и получить эту пощёчину „буржуй”?

Да очнитесь, соотечественники! Да неужели же мы мерзавцы своего отечества? Да такое ли время теперь, чтобы мы оттеснили общенародные идеалы классовыми интересами? пассивно бы отнеслись к патриотическому долгу? Да надо же поумерить свои аппетиты! надо же работать для родины!

В пасхальные дни казалось, что примирение всё же наполнило сердца. Святую ночь встретил князь Павел в Кремле, на Соборной площади, во всенародном христосовании. И всю Светлую неделю провёл в Москве. Но нет, успокоение оказалось коротким, а с фронта приходили самые тревожные сведения. А князь Павел был привычный гость фронта, он ещё и на японскую войну ездил уполномоченным дворянской санитарной организации, и на этой бывал не раз уполномоченным от Согора (по глазам освобождённый от воинской службы, а брат-близнец Пётр служил). И теперь князь Павел получил от думского Комитета делегатскую бумагу для объезда Западного и Юго-Западного фронтов, и после Красной Горки в понедельник выехал. (Ещё холодно, в бобровой шубе и шапке.)

В поезде (почему-то отменены спальные места — что, увеличилось население России? или сократились расстояния?) было много военных — офицеры после лечения, и солдаты то ли из отпусков, то ли, видно, возвратные дезертиры, неласково принятые у себя в деревнях и вот предпочетшие бродяжничеству оседлый армейский быт с пайком. А навстречу-то им — катили поезда, переполненные разнузданными солдатами, — с пением, гиканьем, насмешками и площадной бранью к тем, кто сумрачно ехал в сторону фронта.

Боже мой, предвестья были самые дурные, хуже, чем достигали слухи в Москву. И как же мог за сорок дней так извратиться народный идеал революции в свою противоположность? Всё-таки всегда было ощущение, что Россия — наш дом. А сейчас всё везде как на проходе.

Сперва князь Павел посетил казачью дивизию Краснова, нисколько не разложенную: казаки строго парадировали, гаркали „здравия желаем”, „ура” и качали депутата.

Но ничего подобного дальше ему уже не встречалось. Командиры полков бывали растеряны и своими полками уже не владели. На глазах старых генералов и седых офицеров проступали слёзы. Положение офицеров было ужасное. Иногда князю Павлу советовали вовсе не выступать, но он велел собирать, подымался на пень и начинал: „Христос Воскресе!” Всё же многие сотни глоток отвечали „Воистину”. И с этого князь и вёл, что гул московских пасхальных колоколов ещё стоит в его ушах и он привёз полку не только привет Государственной Думы, но чаяния из сердца России. А там переводил, чтоб не верили ложным призывам: что нельзя вести окопную войну, не двигаясь вперёд. И иногда так трогал речью, что собирали для правительства полные фуражки серебряных рублей и даже георгиевских крестов (князь всегда изумлялся, как они не жалеют Георгиев?). А то спрашивают: „А как же нам говорят?.. А вот слышно...” — и дальше из социалистических листовок. Или обида: как же так, они служат, воюют, их ранят, убивают — а там землю будут делить? А иногда, особенно если в сумерки и из задних рядов, кричат: „Довольно повоевали! Пора мир и по домам!” — „Хорошо тебе говорить, приехал да и назад, а каково нам вшей кормить в окопах?” — „Да чего его слушать, наступать не будем!” А позовёшь объясниться ближе — никто из задних рядов не идёт, — а офицеры стоят потупившись, и жалко смотреть на них.

Что же: теперь понятие национальной чести — тоже становится „буржуазный предрассудок”? Именно теперь, после переворота, когда мы могли особенно сблизиться с союзниками, — нас отрывают от них?..

И так от одного полка к другому качаются чувства: то — всё пропало, то — ещё можно всё исправить.

А в Елецком полку застал особое положение: полк прогнал своего командира, тот живёт при штабе корпуса, а избран молодой ротный. Командир корпуса очень просил князя поехать образумить полк: если б уладить, чтоб хоть на несколько дней мог вернуться старый командир, самозваного в сторону, а сразу затем назначат нового подходящего. Князь поехал. Самозванец и не появился перед ним, все офицеры мялись, запуганные. Кое-как через старшего по чину созвал именем правительства и Думы не то чтобы полк, а человек 350. Начал беседу христосованием, рассказал про виденную дисциплину казаков, и что надо додержаться до Учредительного Собрания, не нарушая воинский устав, — и ничего о смещении командира. „Могу ли я рассказать правительству, что вы не будете слушать вздорных людей, не нарушите долг? постоите за Россию и свободу?” — „Вестимо постоим.” Разошлись. Пошёл князь добиваться, где же самозванец. Еле нашёл, скрывался. Объяснил ему, что приехал без какой-либо власти, доброволец-посредник, обращается как русский человек к русскому, советует явиться к командиру корпуса, а иначе Елецкий полк вовсе расформируют. Тот упрямо: „Если кто и может поддержать в полку дисциплину, то только я.” — „Но ведь даже приказ № 1 не даёт права выбирать командиров, это начало разложения, а дальше вас заменит демагог-писарь.” „Не я хотел, меня выбрали.” Ни к чему не пришли.

Когда отъехали — шофёр сказал князю: а солдаты думали, что депутат приехал арестовать их выборного командира, — и на беседу имели при себе ручные гранаты, на случай.

 

*

*  *

Как теперешний солдат —

Он не хочет воевать.

Стала жизнь свободная,

Война — неугодная.

 

 

ДОКУМЕНТЫ —  5

 

ВОЗЗВАНИЕ К СОЛДАТАМ ДЕЙСТВУЮЩЕЙ АРМИИ

7 апреля 1917

 

Солдаты! ... Массовое дезертирство начинает принимать опасный характер... Распространяемые в армии преступные воззвания о предстоящем теперь же переделе земли... Солдаты! Не ослабляйте армии, покидая ее ряды, не верьте слухам. Вопрос о земле будет разрешен только Учредительным Собранием... Ныне оставление рядов армии является отступничеством от начал свободы, так недавно завоеванной.

 

Военный министр А. Гучков

  

 

 

5

 

Станкевич сам охотно вызвался готовить доклад об Учредительном Собрании ко Всероссийскому Совещанию Советов. Он много думал об Учредительном Собрании, ещё и раньше.

Да долгими годами — кто из русских интеллигентов не думал о нём, кто не возглашал этого волнующего сочетания слов? В самые мрачные годы царизма всплывало оно перед нами багряным солнечным восходом — началом эры свободы и счастья. Тут довлели нам, конечно, исторические реминисценции — от идеи Руссо об Общественном Договоре — и как Генеральные Штаты в 1789 объявили себя Учредительным Собранием и поклялись не расходиться, пока не выработают конституции. (А наша Государственная Дума, и выборная, не посмела так.) Правда, в толще народа и не понимали, зачем бы оно, но наверх так гипнотически проникло, что вот и Михаил Александрович отрёкся прямо в пользу Учредительного Собрания, которое предполагается непременно.

Ещё никем не созданное. И никогда на Руси не бывалое.

Чем оно займётся? — да, кажется, всем. Оно установит — вообще все российские порядки. Кажется, ни одной стороны жизни не осталось, о которой бы не возлагали надежд на Учредительное Собрание, что решит — Оно. Не только конституцию, не только взаимоотношения народов России, но и все порядки с земельной собственностью, но и все социальные отношения, но и все государственные законы, а между прочим и всякое нынешнее многовластие, и идущую войну, и будущий мир.

Когда оно будет собрано? В первые дни марта и учёные юристы, как Кизеветтер, заявляли: через месяц или два. Значит, к началу мая. Спустя неделю Временное правительство известило Исполнительный Комитет, что предельный срок созыва — середина лета, а ИК считал этот срок слишком отдалённым и торопил. (А больше всех торопили большевики, им-де особенно жаждалось Учредительное: не оттягивать, чтоб не остыли революционные страсти.) А размыслив о трудностях выборов, когда 10-12 миллионов самого активного населения в армии, — так не лучше ли отложить на после войны, тогда выборы можно провести спокойно? — стали поговаривать в правительстве. И вот сейчас, на кадетском съезде, Кокошкин заявил: неправильно предполагать, что можно собрать даже за 4 месяца, то есть в конце июля. Да во время летней страды — какие выборы? кто из крестьян поедет голосовать? — Станкевич тоже думал, что раньше сентября уж теперь никак не получится. И в конце же марта, через месяц после революции, постановило правительство начать созывать пока Особое Совещание по изготовлению проекта Положения о выборах, человек 60-70 лучших юристов и представителей общественности (Исполнительный Комитет ещё и не начал подбирать туда кандидатов от себя), и это Совещание будет не один же месяц вырабатывать, как всё лучше устроить, и будет рассылать консультационные вопросники во все политические и общественные организации: одинаковые ли устанавливать условия для пассивного и активного права? мажоритарная или пропорциональная система? можно ли баллотироваться в нескольких избирательных округах? сколько установить членов Собрания? с какого возраста избирательное право? как быть с цензом оседлости? а как будут избирать военнослужащие — по избирательным округам или воинским частям? а если части — в бою? (А вот уже требуют: не лишать избирательных прав и дезертиров.) И пока это Особое Совещание, само тоже громоздкое как парламент, всё соберёт и переработает, а потом составление избирательных списков и сроки обжалования их, и сроки для избирательной агитации, чтобы не было упрёка, что воле народной не дали проявиться должным образом, — так и подкатит глубокая осень, а по осенней российской распутице разве поедет деревня голосовать?.. Тогда уж — на зиму?

Жарко желалось Учредительное Собрание, но подумаешь над ним пристально: для России, не знавшей таких выборов никогда, да во время войны, да после революционного расшата, когда не осталось на местах нигде самоуправления, — как же проводить всероссийские выборы ещё и без местных властей? А прежде избирать местные власти — тоже надо: положение о выборах, избирательные списки, опротестование, агитация?..

В прежних мечтах наших никогда это всё не обдумывалось.

Станкевич эти недели внимательно следил за проблемой. А когда поручили доклад — считал честным не скрыть перед Совещанием Советов всех трудностей. Да, Учредительным Собранием увенчается победное здание революции, это будет в полной форме воплощение принципа народовластия. Это будет акт становления совсем нового государства. Но сейчас для организации выборов у нас даже нет ячеек местной власти. И, не следует закрывать глаза: нации России явятся в Собрание не дружной толпой, а со старыми взаимными тяжбами и требованиями, подчас исключающими друг друга. А тут — кипит война. А тут — властный клич из деревни о земле! И — продовольственный кризис. И — транспортная разруха. Любая одна из этих проблем заняла бы всё внимание и силы вполне подготовленного и делового законодательного собрания, не такого, каким будет совсем неопытное наше. А — с какого возраста избиратели? Все сходятся, что не ниже 20 лет, но под ружьём есть и 18-летние — можно ли при подаче голосов разделить товарищей по оружию, идущих равно умирать? А если голосует 18-летний солдат, то как лишить 18-летнего рабочего на руднике? А — как лишить избирательного права беженцев, жертв войны? А как посмотрят на их участие местные жители? (Беженцы требуют и — посылать бюллетень по прежнему местожительству.) Участие женщин — кажется несомненным, это будет наше лучшее завоевание в мире, — а вот демократические голоса указывают, что русская деревенская женщина в своей большей части до сих пор ещё плачет, что нет на престоле Николая Романова. Она и заголосует нас всех. И все деревенские женщины сплошь — под влиянием священства. (Впрочем, если выборы будут в сборных пунктах уезда, то какая женщина бросит избу, детей — и поедет в город голосовать?) Деревня темна, и она может поразить нашу революцию сюрпризом. А как провести всеобщее тайное голосование при массовой неграмотности? Если б мы могли успеть справиться с задачей просвещения тёмных масс — нам не был бы страшен случайный результат голосования. Но с другой стороны, если мы будем откладывать и откладывать, то упадёт революционное настроение. И другая есть опасность: что неграмотная масса будет забита малыми, хорошо организованными группами. (А „Известия” наводят, что и в армии „может не найтись достойных кандидатов”, и — дать армии, и каждой местности, право избирать не своих, а приезжих из городов, то есть делегатов подменных.) Вся будущность российской свободы ставится на карту: как мы подготовим эти выборы?

А ещё же — где быть Собранию? Настойчиво выдвигают Москву, выступают деятели, пишут газеты: только первопрестольная Москва, ибо в ней одной чувствуется настоящий пульс русской национальной жизни, она бесконечно дорога русскому сердцу, а у Петрограда — чиновный и интернациональный характер, он в чуждом климате, в стороне от России и её производительных центров, и противостоит ей, никогда не пользовался её доверием, только так и мог развиться Двор, похожий на немецкий, и космополитическая каста бюрократов, мертвящая иноземная мерка на все благие начинания земской России. Но перенести Учредительное из Петрограда — это перестройка всего административного аппарата, масса технических трудностей, — да и не хочет ни одна социалистическая партия.

А пока мы ломаем голову надо всеми этими проблемами и тянем — а жизнь идёт, и что-то надо решать, и вон Временное правительство без всякого Учредительного Собрания утвердило акт о самостоятельности Польши. Немало.

Всё это готовился сказать Станкевич в докладе — но была ещё одна сторона, о которой говорить ли Совещанию Советов и как? — это сами Советы. Везде развалилось местное управление — но почти повсюду возникли Советы (где сомнительно выбранные, а где и — самоназначенные). Советы! — как они будут вести себя при выборах в Учредительное? Ведь не безучастно. По меньшей мере, они будут контролировать выборы — но насколько беспристрастно? А верней всего и агитировать, и активно участвовать? — так они полностью и определят состав Учредительного Собрания. Ведь Советы — это тоже как бы всенародность, и — зачем им вторая всенародность, в виде Учредительного? Одна всенародность — отменяет другую. Но пока Учредительное соберётся отменить Советы — у этих уже кадры, они вовладались, у них навыки властно распоряжаться, — неужели они теперь упразднятся?

И к чему тогда весь доклад?

Что-нибудь об этом Станкевич решил намекнуть. Предупреждающе для умных.

Но — так потекло Совещание, что скомкался и уже на хвосте, без значения и последствий проскользнул его доклад: не оставалось уже времени, ни тем более на прения, проскочило это Учредительное Собрание как курьерский мимоходный поезд, мало кем и разгляженный, а при голосовании подготовленной резолюции уже не было и половины Совещания — разъехались на Пасху. (В тот же день вылез Громан предлагать ни много ни мало как государственное регулирование всего народного хозяйства, — Чхеидзе не допустил не только прений, но даже выступить по мотивам голосования, немедленно принять — и всё.) Ещё десятку вопросов не досталось и столько. Топор-Богданов отрубал прения, возражения, несогласия — читал в готовом виде десяток неосуществимых сейчас рабочих законов как „минимум наших пожеланий”, всё прогонял без поправок и „единогласно”, но с большой страстью обсуждали внутрисоветское представительство, сколько куда от кого выбирать депутатов, и не упустили постановить, что Советы должны существовать на средства от государства.

А скомкали всё потому, что Совещание было размахнуто без расчёта и проведено без разума. Никогда не начинали в назначенный час, а на полтора позже, и зал сидел без дела, и кричал: „Просим начинать!” Церетели выходил извиняться: президиум задержался потому, что принимал ряд депутаций, или расследовали погромный инцидент, или один член президиума, срочно вызванный по делу в город, по рассеянности унёс с собой список записавшихся ораторов. (Станкевичу стыдно было за ИК.) Первый день заседаний чуть не весь ушёл на приветствия и на провожденье гроба Стасика Чхеидзе на вокзал, в Батум. Часа два то ждали Бабушку, то слушали её искренно благостное: „Все мы дети одного народа, зачем стали ссориться? Все партии теперь должны слиться.” Потом же ещё — Вера Засулич, и её отдельно. А то — набилось в зал без всяких делегатских билетов, и Чхеидзе долго жалобно апеллирует к их политической совести, оставить зал. И ещё один вечер полностью убили на приветствия. Собрали людей из дальних мест — и растянули на неделю, наворотили невозможное число вопросов и секций, и никто ничего не разбирал. (Хорошая репетиция к Учредительному.)

А между тем: как много можно было тут понаблюдать и поучиться, проверить политику. Это и был — народ, разбуженный революцией, вот он, пришёл! Меньше рабочих, гораздо больше военных, весь думский зал — защитного цвета, и на хорах битком набито солдатами. И лица — хорошие, бравые, не подлые, не затаённые. Конечно — говорить не умеют, у большинства мысли расплываются, это скорее — чувства, и не чёткие, и не уложенные во фразы. А то — выскочит маленький солдат с громовым голосом и рубит тоном приказа, без колебаний. И слушают его внимательно.

Но в президиуме сидят — только штатские, десять партийных вождей. На трибуну то и дело выскакивают вовсе не простецкие, а уже знающие пропаганду назубок. Да даже одни и те же выступают и по второму разу, и по третьему, особенно от партий, Пумпянский ли, сумевший себя выдать делегатом от Читы (по телеграфу, что ли, его избрали), то от Москвы большевик Ногин да эсер Гендельман, и непременно каждый выпечатывает: „мы, представители рабочего класса”. А простаков отрезают от прений десятками, большинство делегатов немы, только мычат да аплодируют, а ход резолюций им не подвластен, их согласуют фракции партийные закулисно.

Так вот так — и ведётся всякое народное движение? Вот это и есть народный форум?..

О войне — всё же было две дюжины ораторов, два заседания, Станкевич напряжённо следил. Тут звучали очень чистые голоса фронтовиков: „Отечество в опасности” — это не фраза, это крик больной души и отчаяния. Опасность революции не в монахах Почаевской лавры, а в военном разгроме. Наши солдаты требуют определённого: война продолжается, как быть? что делать теперь? И что значит — защита страны? — объяснить, что это не есть простая защита окопа. Вот люди уже отказываются ходить в разведку.

А в докладе Церетели, по социал-демократической осмотрительности, конечно было смазано: что же значит „продолжать защищаться”? А в содокладе Каменева от большевиков вовсе было смазано, что и защищаться надо, — а только призывать Европу ко всеобщему миру, ещё настойчивей, чем Церетели, и всё благополучно кончится мировой революцией. И за большевиков многие говорили, из Кронштадта особенно резко: декларация Временного правительства 27 марта выпущена сквозь зубы, неясная и смутная, не верить, зорко смотреть, не доверяться, как нас убаюкивает либеральная буржуазия. Революция — не закончена, и впереди главная борьба на внутреннем фронте.

Им в ответ фронтовые голоса: большевики не представляют положения дел в окопах, золотой сон о братстве народов. Нам чужих земель не нужно, но и свою не допустим отдать, все ляжем на поле брани, отразим немца грудью! (И бурные аплодисменты зала.) От Особой армии: стоять до честного мира! Почему немедленное заключение мира поднимается со стороны тыла, а не фронта? Надо ещё подумать, что нам выгоднее, может быть — продолжать страдать в окопах? От 12-й армии: мы привыкли умирать и будем умирать теперь за новые идеалы. Отрицая войну, нам остаётся её продолжать, будем теперь убивать и умирать за торжество Интернационала.

Большевик: зачем войну продолжать? мы что — на службе у англофранцузской буржуазии? С места: а у кого на службе большевики? вон! долой! — и Скобелев едва успокаивает собрание. Конечно, бормочет следующий большевик, мы будем защищаться, пока вы скажете нам, но лучше бы кончить войну поскорей.

Не удержался, пошёл в прения и Станкевич. Здесь, при стольких солдатах, нельзя выразиться так ясно, как он отвечал Церетели на ИК, что всякая постановка в армии вопроса о мире — вредна, но поддержать же крепких: мы страстно хотим мира, но не допустим позора! А если в ответ на протянутую руку о мире — мы встретим смертельный удар? Гинденбург. высказал, что наша революция — проявление слабости нервов, — опровергнем это стойким сопротивлением.

Уловки, хитрости большевиков очень заметны были: при их тут малочисленности им мало было занять третью часть прений, но проигрывая резолюцию, они перенесли усилия на её поправки, один Ногин выступал с тремя подряд, и до того разозлил зал, что кричали: „Вон его! Довольно большевиков! Надоели!” И все их поправки были отвергнуты.

Но штатский президиум, все эти „представители рабочего класса” без единого рабочего, и Церетели первый средь них, боялись и всяких других поправок, о возможности и наступать, — а всю резолюцию провели чохом, в их заранее подготовленном виде.

Так наблюдал Станкевич „разлив демократии”, и как ведут массу.

После доклада ломовитого Стеклова почти каждый из двух десятков выступавших советовал. Одни — что надо, пока не поздно, вождям Совета самим идти в министры; в эту острую минуту твёрдые руки вождей русского пролетариата должны быть у руля, как и западные социалисты входят повсюду в правительство. Не ждать, пока над родиной будет громовый удар. Если правительство шатается, падает, — то чему поможет контролировать, да ещё давить?надо устроить самим такое правительство, которое не шаталось бы, не падало, и внушало доверие.

Станкевич и отначала сам так думал, он был — за коалицию. Вот и в массе простых людей зрело это простое хозяйственное сознание, обгоняя социалистических вождей, запутанных в нитях своей догматики и не готовых к решению: что медвежью услугу окажем стране, если будем не доверять правительству, рабочий знай своё дело, солдат своё, а министр своё. Не надо стараться захватывать всё, что только можешь захватить, не имеем права быть законодателями для всей России.

Но нахватанные, натасканные дудели дружно: коалиционное министерство (так и выговаривали, знали) — это не решение задачи, рабочий класс не может взвалить на себя ответственную власть; мы своих вождей не должны посылать в министерство творить буржуазное дело, служить ширмой для буржуазии. Коалиционное министерство есть понижение революционности, гребня революционной волны, на которой мы стоим.

Но — покинули коалицию, когда-нибудь потом. Все страсти вились вокруг доклада Стеклова. Правда, громить Временное правительство — это была уже не новость: на многих заводах и во многих воинских частях его поносили последними словами социалистические агитаторы, и фронтовые гудящие солдатские митинги уже приучены были обсуждать: доверять или не доверять правительству. Но Стеклов в докладе далеко перешёл эти границы: он дразнил зал как быка красным, он прямо кидал в зал огонь, что Временное правительство контрреволюционно, а Гучкова назвал тёмной силой, как недавно обзывали только распутинский кружок, — и солдатская доверчивость впитывала такое о своём военном министре.

Нет, окоротить его! Один выход — окоротить. А для того всего верней вышибить из-под него „Известия”.

Об „Известиях” много было что сказать, да это и каждому видно, если б кто из советских собрался повнимательней и потрезвей посмотреть свой собственный орган. Газета, по сути, никем не ведётся, этою работой себя товарищ Стеклов не нагружает. Никакой системы, никакого своего поиска материалов, а печатается месиво из того, что случайно притекло. Нельзя понять, что делается вообще в России, почти совсем нет общероссийских событий, а уж международных и не спрашивай, читать просто нечего. И среди этой скудости вдруг большая статья „Задачи социального законодательства в Финляндии”, — с чего? Или на полторы страницы какой-то митинг в Лондоне — и никогда больше об этой Англии ни слова. Или вдруг анонимный учитель — с детальной критикой нового состава совета министерства просвещения, — и ни слова больше никогда ни о просвещении, ни о других министерствах. Никакой градации важных и неважных сообщений. Рядом может стоять: из захолустной провинции, из Стокгольма, и опять из провинции. Какая-нибудь важная телеграмма вдруг печатается с опозданием в три недели. Но сказать, чтоб отражалась жизнь самого Совета рабочих депутатов — так тоже нет, и этого не узнаешь: если раз в две недели напечатает отчёт о каком заседании, так ещё с опозданием в пять дней (обо всех заседаниях Совета гораздо раньше и подробней прочтёшь в буржуазных газетах). Один раз в месяц — вдруг протокол ИК, и тоже на 5 дней позже. 23 марта под давлением общества постановил ИК опубликовать всё-таки свой состав, не известный никому в России, — так товарищ Стеклов это дело самовольно оттянул ещё на 6 дней (и почти все раскрыли свои псевдонимы — но не он, он так и записался Стекловым). Из чего же состоит газета? Из скучнейшего нечитаемого набора однообразных воззваний, приветствий, резолюций, протоколов полковых заседаний, докладов о деятельности солдатских комитетов, подробных программ мелких профсоюзов, объявлений мелких организаций, партий, групп о самых мелких делах, затем — благодарности, извещения, „к сведению”, — просто печатают всё подряд, что пришлют серяки, а в самой редакции никто не работает. Вдруг из номера в номер, а то и в одном и том же, повторяется один и тот же, буквально, материал. Заголовок „на областной конференции” — и так до конца непонятно, какой области и какой партии. Отрывочные сообщения-ребусы: в Одессе осуждают поведение думца Тулякова в Николаеве, — какое? за что? как грязная сплетня. Искажения даже в материалах Совещания Советов. Потеря и путаница строчек. Грубейшие опечатки: последняя декларация Временного правительства приписана на месяц раньше к 27 февраля, или: „12-я армия успешно организуется как контрреволюционная сила” — бред какой-то. А ведь по „Известиям” вся Россия судит о Петроградском Совете, этой своей необычной, странной новой власти, — и что же выводят? Позорное лицо. А между всей этой серостью время от времени как крупные нашлёпы — погромные статьи самого Нахамкиса, всегда без подписи, но всегда легко идентифицируемые, — тяжёлая лапа, безапелляционно грубые выражения.

 

Станкевич был уверен, что сокрушит Нахамкиса на Исполкоме, уж слишком всё явно. Ему обещали, что выслушают на первом же заседании ИК после Пасхи, 4-го апреля. Но на это заседание внезапно явился скандально приехавший накануне Ленин, привёл с собой выводок — Зурабова, Зиновьева с бабьим голосом и постоянного тут Шляпникова, и все они стали выступать один за другим по внеочередному вопросу: о положении швейцарских эмигрантов. (Они выступали, а лысый, хитрый, очень неприятный Ленин сидел позади у стенки и молчал, как бы нитки невидимые водил.) А Зурабов и Зиновьев говорили даже не от себя, и даже вовсе якобы не для обеления большевицкого вождя и собственного проезда через Германию — но от „швейцарских товарищей-интернационалистов”: это именно они просят, чтоб Исполнительный Комитет давил на Временное правительство, чтобы то вступило в переговоры с германским правительством о пропуске всех оставшихся политических через Германию в обмен на немецких военнопленных из России.

Просьба была — неожиданна и ошеломительна. „Давить на Временное правительство” Исполнительный Комитет и привык и готов был в любую минуту. Но — давить, чтобы вступать в прямые переговоры с Вильгельмом?? Это было — дико, сразу видно, но и что возразить духу интернационализма? При прежнем руководстве Исполком бы растерялся, как и сейчас растерялись Чхеидзе и Скобелев, а Нахамкис сидел крупно в стороне и довольно разглаживал бороду. И Гиммер не выскакивал ни с какой свежей идеей. А Станкевич, хотя и возмутился, но не числил за собой права на первый ответ, да и не выдержал бы настолько интернационального тона, мог бы испортить. И спасло дело то, что был теперь тут Церетели, так быстро вошедший в авторитет и руководство. И нельзя сказать, чтоб он был отточенно умён или владел бы отточенно речью, — ни то ни другое, — а вот какая-то верная у него была душа, чутьё. Он быстро всё ощутил и первый ответил, и умело повернул: против Исполнительного Комитета и так уже ведётся тёмная агитация, а если мы примем такую резолюцию — её выгодно используют против нас. Пойдут толки, что мы — в союзе с Вильгельмом, и Германия транспортирует к нам революционеров в своих целях. (Косвенно он так и Ленина осадил.) Давайте примем другую резолюцию: обратим внимание Временного правительства, что нашим товарищам затруднительно ехать из Швейцарии, и пусть оно само ищет способа их возвращения. Косоглазый Ленин ещё перекосился, а за Церетели осмелел и Богданов, прямо вскрывая ленинский замысел: против Ленина уже начат буржуазный поход за проезд через Германию, свяжут и нас с ним. Пусть заботится правительство, как эмигрантам ехать через Францию-Англию, а мы — тех, кто самочинно едет через Германию, должны осудить!

Тут Ленин не выдержал закулисной роли, вскочил сам, и резким, злым, нечистым голосом стал оправдываться, что никаких обязательств Германии они не давали, проект проезда предложил товарищ Мартов, а все переговоры вёл товарищ Платтен, и политические цели германского правительства не имеют ничего общего с задачами, которым служат русские революционеры. А вот Исполнительный Комитет и сам даёт пищу для инсинуации и клеветы, — а чтобы пресечь буржуазную ложь, надо именно принять резолюцию, предложенную товарищем Зиновьевым.

Ну да, взять на себя резолюцию и обелить ленинцев.

А на Исполнительном Комитете ещё же сидели солдаты, несколько человек. И один из них ото всех тут же и вылепил, что они — против проезда через Германию, и против такой резолюции.

И как большевики ещё ни настаивали — резолюция их не выиграла. Хотя согласился ИК все их мотивы объяснить в „Известиях”. То есть, вообще-то, проявили слабость, переезд не осудили.

Затянулось заседание, и отложили доклад Станкевича на следующий день. А на следующий день утром в очередных „Известиях” можно было прочесть не только пространную оправдательную (и анонимную) статью большевиков „Как мы доехали”, но ещё и исключительно сочувственную, явно самого Нахамкиса, статью о ленинском приезде. (Такой теплоты „Известия” ещё ни к кому не проявляли.) И Станкевич так понял, что, уже терпя потеснение в ИК, Нахамкис искал себе союзников в большевиках. Да уже и раньше из выступлений на Совещании Советов он печатал крупно, отдельно только Каменева. А в этот день четыре страницы из восьми отвёл своему погромному докладу против правительства. Ещё решительней пошёл Станкевич на новое заседание, 5 апреля.

Но и в новом заседании начали не с „Известий”, а с отчёта Контактной комиссии. А после бури с докладом Стеклова против Временного правительства — не было сейчас в ИК напряжённей вопроса, чем отношения с правительством. И кто же делал тут снова доклад? — опять же товарищ Стеклов. И он, кажется, вышел — выиграть теперь тот бой, проигранный им на Совещании. Накануне вечером встреча в Мариинском дворце была очень напряжённая. ИК предъявил министрам и своё недовольство, почему назначен Верховным Алексеев без уведомления ИК? И почему так медленно идёт гучковская чистка командного состава? И о двусмысленных телеграммах, напечатанных в газетах, которые косвенно поощряют слухи против Совета, так вот условия ИК: печатно опровергнуть от имени правительства; и произвести следствие — раскрыть источники слухов; и принять меры, чтобы такие слухи и заметки не появлялись впредь; и допустить комиссара Исполнительного Комитета для контроля телеграмм, исходящих из Ставки. (Министры ни по одному условию не ответили определённо, лишь признавали те телеграммы бестактностью, но уверяли, что правительство тут ни при чём. Встречно же они добивались узнать, как относится ИК к ленинскому проезду через Германию, ИК отказалось разговаривать на эту тему, а Милюков непримиримо заявлял, что действия Платтена враждебны русскому государству.) И если к этому добавить, что в Петрограде Корнилов продолжает приводить войска к присяге, чем ставит в невыносимое положение революционные части, отказавшиеся от присяги; и, хуже всего: что правительство, прежде тянувшее, теперь окончательно отказалось выплатить 10 миллионов на нужды Совета, — отношения стали невозможными, и требуют решительных мер!

Сегодня на ИК остро выскочил Гиммер: что отношения неблагополучны, да, но ИК только регистрирует в пустой след самоуправства правительства и склоняется перед фактами. На их отказы в наших просьбах мы не реагируем энергично. Вот с Платтеном — недопустимый прецедент! — надо всем нашим авторитетом добиться его пропуска со шведской границы в Россию. Надо вообще взорвать гласностью всю ситуацию, надо протоколировать каждый шаг контактов с правительством!

Разумный Церетели возразил, что у него — иное впечатление, правительство очень во многом идёт навстречу, обмен эмигрантов на военнопленных не принят и самим ИК, и нет оснований взрывать ситуацию. В менее официальном порядке достигнешь большего.

Большевики и межрайонец Кротовский требовали — разрывать и взрывать, кончать с теорией „бережения правительства”! И особенно настаивать на пропуске Платтена в Петроград. Прошёл момент, когда мы должны были поддерживать правительство! Оно нас всё более игнорирует. Публично отказать ему в поддержке!

Три дня назад на Совещании сами же провели резолюцию о поддержке, и вот уже выстраивался целый ряд (а во главе опять с Нахамкисом): атаковать правительство и валить. Рядовое заседание ИК грозило стать ключевым моментом всей революции. И Станкевич, позабыв свою задачу с „Известиями”, уже хотел вмешаться на защиту Церетели — как ловко выступил Богданов. Он указал, что ИК ослабил себя сам тем, что даёт бой и терпит поражение на самых невыгодных вопросах. Когда часть армии уже присягнула — глупо и проигрышно было поднимать вопрос об отмене присяги. И глупо и проигрышно лезть в петлю об обмене и о Платтене, следовать за ленинской группой, которая не посчиталась с интересами российской революции, а только со своими желаниями. И совершенно глупо устраивать публичность из того, что нам не дают государственных 10 миллионов, — мы не найдём поддержки общественного мнения.

Церетели выразил, что на этом и кончится обсуждение, что всё ведь только что решено на Всероссийском Совещании, — но нет, к чёрту то Совещание, и всякий порядок, началась почти свалка (видно, у большевиков с Нахамкисом было сговорено — сегодня опрокинуть), большевики настаивали, но даже и умеренные Брамсон, Дан потеряли голову от ускользающего блеска этих 10 миллионов, а Красиков снова кричал, чтобы Контактная комиссия вела переговоры под протокол и министры бы подписывали каждый протокол (совсем уже превратить министров в пешек!). Но даже и Нахамкис очнулся ему в возражение, что тогда министры станут слишком осторожны в переговорах, невыгодно для нас же, а Гиммер язвительно развивал идею протоколов, даже присяжных протоколистов — нотариуса с двумя писцами. Кричали, спорили с разных сторон — и Чхеидзе не только потерял управление заседанием, но собственную ослабевшую старую голову, неделю назад похоронившую сына, потерял от гвалта и закружен-но предложил: вообще отменить Контактную комиссию, и вообще не встречаться больше никому с правительством, а встречаться с ним только в письменной форме... Заседание ошеломилось, смолкло. Брамсон очнулся из первых: это лишает нас всех выгод непосредственных встреч! хорошо, пусть не надо протоколов, но члены Контактной комиссии чтобы вели записи скрытно от министров. (На коленях под столом, что ли?)

И предложение Красикова провалили, но с ничтожным перевесом, а брамсоновское приняли.

И так все чуть ли не лежали вповалку, когда дошло до доклада Станкевича об „Известиях”. За время свалки у него уже мелькало, что опять неудачно, упущено, будет некстати. Но тут он встал — и со своим отличным самообладанием и холодной насмешкой вывалял дебёлого Нахамкиса всеми боками, не раз вызвав дружный смех уставших исполкомовцев. А смех-то больше всего и убивает. Нахамкис, зарвавшись против правительства, — с этой стороны не ожидал, и в такой форме. Вызванные редактора „Известий” стали от Нахамкиса отрекаться и проговариваться, какой же царит в редакции ералаш. Церетели — поддержал Станкевича. Нахамкис оправдывался обескураженно, бессвязно, ещё хуже себя выставил.

Назначили комиссию, Станкевич-Дан-Гиммер, расследовать редакцию и реорганизовать. (Добить! — наметил Станкевич.)

Но был и смешной момент. Помахивая сегодняшним номером „Известий”, Станкевич высмеял, что редакция зовёт: найти и выловить авторов анонимных листков, когда сами на каждом шагу анонимны. Но по Исполнительному Комитету прошло недоумение: а разве неправильно?

Странно сказать, — вслух подумал кто-то, — а нам-таки нужна и своя контрразведка.

 

 

ДОКУМЕНТЫ — 6

 

7 апреля 1917

ПРИКАЗ

 

... Различными местными исполнительными комитетами арестовываются офицеры, и их места замещаются другими лицами без ведома и без согласия высших начальников... Я не могу допустить самоуправных действий. Предлагаю вопрос о всех справедливых претензиях к начальствующим лицам доводить до сведения старших начальников, чтобы тщательное и всестороннее расследование установило степень виновности каждого данного лица.

Военный и морской министр А. Гучков

   

 

6

 

Первородный грех нашей революции — крестьянский строй в России. Из-за этого — у нас мало социалистических сил, и когда население, стряхнувшее кандалы царизма, было спрыснуто живой водой революции и могло бы развернуть чудеса самодеятельности — то и в провинции и в армии инициативу захватывали злобно-буржуазные элементы. Разве мужику в серой шинели доступно понять пролетарские требования, например 8-часового дня? — такой нормы нет ни на фронте, ни в деревне. И во второй половине марта на почве шкурных интересов натравлены были солдаты на рабочих: что те не желают работать и игнорируют интересы фронта. Это была крайняя опасность для революции, когда военные делегации повалили проверять работу на заводах! — крепость революции сама стала под удар крестьянской стихии. И надо было с величайшей тактичностью преодолеть чернозёмный атавизм и стихийно-примитивный, но объективно-необходимый шовинизм этой нечленораздельной массы и взяться за прямое дело социалистического просвещения, вырвать вооружённого мужика из-под вековой власти буржуазии и пронизать его ослепительными лучами революционной гордости. Да в самом Совете большинство было мужицко-обывательское, мужицко-оппортунистическое. И началась — атака всех социалистических партий на мужицко-солдатские мозги, через газеты, листки, посылку делегаций на фронт, митинги и тщательную проработку революционной конъюнктуры в самом Таврическом — со всеми приезжающими (а их приезжало всё больше) военными делегациями: захватить поддержку бессловесных масс. И надо сказать, что в марте Исполнительный Комитет воплотил в себе эту волю пролетарской демократии: если и не всех просветил-убедил, то своим авторитетом заставил следовать за собой. Солдаты были примирены с рабочими требованиями, опасная битва за армию — выиграна. Армия оказалась в руках Совета, и теперь уже никакие шакалы реакции и патриоты по найму, никакие Тьеры и Кавеньяки не задушат российскую демократию! К концу марта силы революции достигли своей высшей точки — всё в руках Совета.

И Гиммер торжествовал, едва ли не более всех! Дело Февраля и весь мартовский путь он считал почти своим собственным творением (хотя со стороны никто этого не заметил и не понял) — и потому-то он был так настороже ревнив и ответственен к неверному направлению событий, всё время черпая ему исправления из лаборатории своей политико-социалистической мысли.

А чья ж это была февральская идея, органически неосознанно усвоенная Советом: мы пока уступаем буржуазии власть, даже заставляем их взять её, — но при жёстком над ними контроле создаём себе условия для будущей победы. И вот за март мы с лозунгами Циммервальда завоевали и действующую и тыловую армию — и теперь вся сила в наших руках, мы — в победном положении!

Однако: сумеет ли Совет эту победоносность использовать, вот вопрос.

Лозунг „революция продолжается!” — для Временного правительства непереносим. Тысячу раз презренные злостные лицемеры буржуазии, все слуги толстой сумы и бульвара, теперь кинулись проповедывать бургфриден внутри страны и защиту отечества снаружи, — а что есть эта „оборона отечества”, если не гнусное удушение революции? Под флагом защиты отечества или даже „защиты революции” проступает знакомая нам классическая идеология империализма. Ведь буржуазия неспособна открыто честно бороться идейным оружием: в открытой борьбе она всегда проиграет. И вот она выдвигает — защиту отечества и революции, и конечно „освобождение Бельгии, Сербии, Армении, Курляндии и Польши” — вовсе даже не обязательное для окончания войны, но под этим предлогом подчинить себе армию, вырвать её у Совета ради диктатуры капитала и между тем оплевать своего классового врага. Для того и бьют они в алармистский патриотический набат, в нём большая буржуазная пресса наступает как тёмная туча, и в этой нехитрой механике загоняют революцию в прокрустово ложе буржуазной диктатуры.

И что изумительно, обнаружил Гиммер: сами эти интеллигентские межеумки или даже их интеллектуальные светила, как Милюков, могут субъективно этого и не понимать! На днях был случай: в перерыве заседаний Контактной комиссии сказал Гиммер Милюкову: „Революция развернулась так широко, как хотели мы и не хотели вы. Закрепить политическую диктатуру капитала вам не удалось. У вас — нет реальной силы против демократии, и армия к вам не пойдёт.” А Милюков с совершенно искренней печалью на лице возразил: „Да разве можно так ставить вопрос! Армия должна не идти к нам, а сражаться на фронте. Неужели же вы в самом деле думаете, что мы ведём какую-то буржуазную классовую политику? Мы просто стараемся, чтобы всё не расползлось окончательно.” И Гиммер был поражён: вот так номер, Милюков, кажется искренно, не знает, что ведёт классовую политику! — и это глава русского империализма, вдохновитель мировой войны! Как же коварно состроены устои капитализма, что даже его правящие лица могут не сознавать, что они — части механизма эксплуатации!

Но малейший признак саботажа революционных решений ослабил бы революцию. И даже частичные уступки в вопросе о мире или о земле повели бы к беспощадной диктатуре капитала. Вот почему вся конъюнктура выдвигала на передний план демократическую внешнюю политику, это важнейший фронт столкновения демократии с империалистической буржуазией: если революция не кончит войны, то война задушит революцию.

Вот почему не утихала тревога Гиммера от самого 14 марта, от опубликования его детища-Манифеста. Уже тогда сразу он резко выговаривал Чхеидзе (и тот не находился ответить) за его незаконные оборонческие комментарии с трибуны Морского корпуса: „не выпустим винтовки, защитим свободу до последней капли крови”. И Совет не подхватил конкретных лозунгов мирной агитации, не издал о том обязательной для всей России директивы, но сползал на то же неоформленное чхеидзевское оборончество. А это и была капитуляция демократии на милость классовых врагов.

В тревоге иногда хаживал Гиммер вместе с любителем того Соколовым на ежедневную обработку военных делегаций в Таврическом: соприкоснуться с солдатчиной, обычно колеблющейся массой, ещё равно расположенной, но и подозрительной и к правительству и к Совету, её можно было склонить и туда и сюда, состав преимущественно плебейский, идейный багаж самый ничтожный. (Впрочем, некоторые военные делегации явно были подстроены буржуазией, так гладко они выступали, и всё за войну и против „двоевластия”; и пугали „анархией”.) И разъясняли им тут, что „война до конца” — это империализм, а призывы к единовластию — это попытка ущемить Совет, и уходили они совсем другими, чем приходили, и уносили готовые резолюции для митингов в своих частях. (Но, конечно, приходилось научным социалистам и выслушивать с застывшей улыбкой возражения какого-нибудь краснолицего курносого парня, стриженного в кружок, недурную модель для русского Иванушки-дурачка.)

Нет, дремать нельзя! И Гиммер решил будировать этот вопрос в ИК. Для того собрал подписи циммервальдистов-интернационалистов, членов ИК, и внёс на ИК проект: открыть по всей России интенсивную всенародную кампанию в пользу мира, и защищал на ИК, что такая кампания не сопряжена ни с малейшим риском ослабления фронта, напротив, спаяет солдатские массы, если наши мирные предложения никем не будут приняты: только тогда армия и удостоверится, что она проливает кровь действительно за революцию и свободу. Но — не может быть, чтобы наших предложений не приняли: германский пролетариат несомненно поддержит их!

Но — всё провалил приехавший Церетели, навек открывая свою мелкобуржуазную сущность, — а ведь считался до того дня авторитетным циммервальдистом. Все на ИК были просто ошеломлены: таких резких выступлений в поддержку войны тут ещё не бывало, даже враги Циммервальда невольно приспособлялись к его ветру. И это был если не поворотный пункт в истории Совета, то грозный предупреждающий гонг: что расслоение демократии на пролетарскую и мелкобуржуазную есть закономерный объективный неизбежный процесс, и он очевидно не минует и Исполнительный Комитет.

С тех пор дело мира было изъято из плоскости массовой борьбы и передано в плоскость келейного соглашения: Церетели с почётом взяли в Контактную комиссию. И там родилась известная декларация 27 марта. Но где же тут достижение? Как будто не ясно, что никакая буржуазная бумажка не имеет ценности, а реальные уступки надо вырывать не мирным соглашением, а давлением масс. Так можно извратить и уничтожить все основы интернациональной политики Совета и погубить великий Манифест 14 марта.

Можно было бы поправить дело на Совещании Советов, если бы дать боевую классовую резолюцию о войне, и Гиммер с Лурье добились попасть в комиссию по составлению той резолюции, — но уж как завёлся в рабочем движении оппортунистический поссибилизм — его легко не вырежешь. При поддержке безвольного Чхеидзе Церетели и здесь овладел положением, и Совещание объявило своё одобрение акту 27 марта. Но всё же вставили в ту резолюцию не „защиту отечества”, а „защиту революции”.

Гиммер сидел на Совещании в правительственной ложе, и беспокоило его глаз обилие военных делегатов, с особой неприязнью он наблюдал прапорщиков — и явно же переодетых кадетских адвокатов, а каждый нагло говорил „от имени такой-то армии” или „корпуса”. Президиум избрали без поправок в том составе, как его наметил ИК, с непартийным представительством. А в нём, конечно, выдавался стройный волоокий Церетели, всегда хорошо слушаемый оратор. У него были вид и повадка безусловно благородные, при гневе его прекрасный голос звенел, а на лбу вздувалась синяя жила, с кавказским темпераментом он бесстрашно скакал во все пропасти. Конечно, это был замечательный вожак человеческого стада, но как политический мыслитель — маленький, одержимый утопической примитивной идеей. У этого столь известного социал-демократа не было настоящего пролетарского пьедестала, и это сказывалось на каждом шагу.

Возмущённые яростным докладом Стеклова, правые в ИК в час ночи собрались назначить противоположного содокладчика — и на кого же нахомутать? — на Гиммера! Гиммер — отбивался, он революционер, а не соглашатель! (Он сам нисколько не был против угроз, которые Стеклов раздарил буржуазии: не только надо было угрожать, но и действовать!) Однако весь ИК рассчитывал на Гиммера как на теоретика и писателя, и пришлось на следующее утро представить в ИК тезисы: Временное правительство — классовый орган буржуазии, а Совет — классовый орган демократии, и между ними неизбежна непримиримая классовая борьба, но форма этой борьбы пока может быть и не свержение, а — давление, контроль и мобилизация сил. И очень одобрил эти тезисы Каменев, но летучее заседание ИК и первый Церетели решительно отвергли, и так спасся Гиммер от содоклада.

Гиммеру же как известному экономисту-аграрнику поручили доклад по земельному вопросу и погнали его в земельную секцию, а там сидели одни солдаты, тупорылые землееды, и вырабатывали „закон о земле”, даже понятия не имея о земельной ренте, не стал Гиммер с этими дураками и спорить. Да испытывал он до странности сильную неприязнь к этому мужицкому делу. Да не нужен был ему и доклад (к счастью, удалось спихнуть его Церетели), и вообще не получались у него общественные выступления, а его излюбленный приём был — агитация по кулуарам, поодиночке, и так он готовил сторонников перед обсуждением и голосованием.

И в такой вот напряжённой борьбе, неразличимо ночь от дня, протек и весь март, и советское Совещание на переломе к апрелю, обедал где попало, а ночевал чаще тут, на Песках, у своего революционного дружка Никитского, к себе на Карповку в заполуночное время не добраться. И как-то ночью совсем замученных Чхеидзе, Дана и Гиммера развозил по квартирам автомобиль — и вдруг все разом увидели, и все трое испугались: шла большая ночная толпа, и у всех зажжённые свечи, и все поют! Что ещё за демонстрация? — ИК не назначал её, и не был информирован, чего они хотят?? А шофёр сказал: да Пасха завтра. Ах, Па-асха... Ну, совсем из головы.

И гордился Гиммер своим положением внефракционного, всегда неповторимо-одиночного, но уже охватывала и тоска: да почему же он такой роково-неповторимый и совсем уже отдельный? Нельзя вести борьбу дальше без прочных союзников — с кем-то надо соединиться. Вот, со Стекловым не получалось никак. Очень бы хотелось блокироваться с Каменевым, и чаще всего совпадали с ним установки, но Каменев недостаточно боевой, например, его проект резолюции Совещания против войны был испорчен фразой: „империалистическая война может быть окончена только при переходе политической власти в руки рабочего класса”. Кажется — революционно-непримиримая фраза, а как её понять? А пока власть не у нас — значит, за мир не надо бороться? Да, если человек всю жизнь социал-демократ, он, конечно, никогда не „извне” рабочему классу. Но беда, что среди революционеров редко кто добросовестно занимается революционно-социалистической культурой. Каменев как раз занимался ею, тем и был симпатичен, остальные большевики — никуда не годились. А вне большевиков Лурье, Шехтер — боевые, но недостаточный уровень, тем более Кротовский. А Эрлих, Рафес, Канторович — социал-предатели. Искать в эсерах? Александрович — исключительно боевой, просто гневный кипяток, но в теории лыка не вяжет, и выступать не умеет, и только всё грозится: ,,А вот, приедет на них Гоц!”, „А вот — приедет Чернов!” Ну, приехал вот Гоц — и что? Разве младший брат Гоц похож на своего бессмертного старшего? Никакой он не теоретик, никакой самостоятельной мысли, ни малейших ресурсов вождя, выступления его бессодержательны, а так, техник, организатор. А вот — приехал Дан, и доизбран в ИК. Связывал Гиммер и с ним надежды — всё-таки выдающийся представитель в Интернационале, и вся жизнь его слита с социал-демократией, и верный классовый инстинкт, и теоретическая мысль, хотя, надо признаться, писатель не блестящий, и оратор не первоклассный. Но — сказывается, что он из родоначальников меньшевизма и столп ликвидаторства. Из сибирской ссылки выглядел интернационалистом, а приехал — и в ИК сразу укрепил Церетели. Нет людей!

Объективный тон в Исполнительном Комитете становился всё неблагоприятней. Маленькая решительная циммервальдская группа — сам Гиммер, Стеклов и ещё человека два, начавших революционный курс Совета, вот уже были оттеснены и не направляли советской политики. Отцвёл светлый период половины марта, когда господствовала революционная линия. Состав ИК всё расплывался в мелкобуржуазную сторону и метался между пролетариатом и плутократией, верх брало интеллигентски-обывательское большинство, правые мамелюки, как обозвали их Гиммер с Лурье. Можно ли было в февральские пламенные дни ожидать такого коварного поворота, что наедут свои же оборонцы и построят над Советом мелкобуржуазную соглашательскую диктатуру, толкающую революцию в болото? Вместо ожидаемой капитуляции цензового правительства перед Советом — капитулировала революционная политика Совета?

А надвигалось — и ещё опасней: в последний вечер марта на Финляндском вокзале встречали из-за границы Плеханова. Очень-очень опасался Гиммер вреднейшей роли оппортуниста и социал-патриота Плеханова в дальнейших событиях нашей революции! И — чужд был торжеству его встречи, не поехал на вокзал с другими членами ИК. Но тут же самого разобрало любопытство: как же всё-таки не посмотреть? И — поехал в Народный Дом на Кронверкском, куда Плеханова должны были привезти с вокзала. Из-за этого приезда не было в тот вечер делового заседания советского Совещания, однако чтобы чем-то занять приехавших делегатов и петербургский Совет — собрали их в большом зале Народного Дома, Чхеидзе и Церетели провозгласили им грядущее победное шествие мировой революции, после чего вожди уехали на вокзал, а на сцене в президиуме осталось несколько безымянных солдат — и потёк бесконечный ряд приветствий от неумытых, из провинции, из воинских частей, и от поляков, и от казаков, от латышей, евреев, эстонцев, — всем уже надоевших приветствий, заболтались, кому что в голову вскочит, шёл час за часом и ничего не случалось, и собранию, заброшенному своими руководителями, совсем уже нечего было делать, — безынициативная масса, тоскливо предоставленная сама себе. Гиммер, никому не известный, сидел зрителем в зале. Уже начались и нетерпеливые возгласы против ИК: зачем их сюда собрали? А поезд ещё опоздал, и на вокзале было много приветствий от вождей — старейшему вождю, а тут — всё тянулись и тянулись дежурные приветствия. А потом с вокзала все члены ИК поехали по домам, а сюда, в собрание, Плеханова привёз один Чхеидзе, сам спотыкаясь от усталости. Вывел старика из-за декораций и представил его: изгнанник! теперь завершит дело освобождения России! — и поднялась шумная овация, а потом стихла внимательно, — и весь этот зал, Советы столицы, провинции и армии — Плеханов мог взять одной энергичной речью вождя. И много бы напортил потом. Затаив дыхание ждали, что скажет старик. А он, измученный, неподвижно стоял в глубине сцены в шубе, как чучело, и только кланялся, и ни слова не промолвил. И тут обрадовался Гиммер: нет, не бывать Плеханову вождём, всё упущено, не годен. (Через день приводили его в Белый зал на советское совещание, и опять Чхеидзе объявлял глуповато: „Кровавый Николай хотел стать изгнанником в Англию или подальше, а мы сказали — нет, посиди, пока приедет Георгий Валентинович, наш дорогой учитель, товарищ, изгнанник.” И Плеханов держался за руки с западными социалистами, и слабым голосом речь произносил, — нет, никакого впечатления. Сдал, не опасен. А следом и заболел.)

А через три дня после Плеханова — да приезжал Ленин!

Вот тут у Гиммера заколотилось сердце невыносимо. Как он ни разногласил порою с Лениным, как тот ни поносил Гиммера „пустейшим болтуном, каких много в наших буржуазных гостиных”, впрочем, помягчел за войну — „один из лучших представителей мелкой буржуазии”, — но так был крепок в Ленине лево-циммервальдский ветер, такой был в нём несравненный революционный напор, — затаённо мечтал Гиммер именно в Ленине найти себе крепчайшего союзника! А тут ожидалась отвратительная буржуазная кампания против Ленина за проезд его через Германию, и готовился Гиммер в своей начинаемой с Горьким газете дать отпор этим патриотическим лавочникам, этому морю обывательской пошлости из бульварных газет: а что оставалось Ленину делать? а какие у него оставались пути на родину — по милости Милюкова, заблокировавшего союзные границы антивоенным революционерам? перед грязной политикой слуг союзного капитала совесть эмигрантов остаётся чиста!

Снова отправлялся на встречу президиум ИК, Чхеидзе и Скобелев, а Гиммера не взяли. Но Ленина-то он хотел встречать непременно! — и поехал на вокзал сам по себе.

Площадь перед Финляндским вокзалом переполняла необъятная толпа, еле пропускала трамваи, а уж больше никого. Масса красных знамён и расшитое золотом большое знамя ЦК РСДРП. Выстроены воинские части, и немало, это не разрозненные солдаты, как-то сумели их привести большевики, мастера организации. В разных местах площади играли оркестры, урчали-пыхтели многочисленные автомобили и даже два-три пугающих корпуса броневиков, — а с Симбирской улицы выезжало ещё новое светящее чудище: прожектор (первый раз в жизни видел Гиммер на ходу), — ехал, покачивался и высвечивал полосы крыш, домов, столбов, проволок, трамваев и человеческих фигур.

А дальше — всё строже большевицкий распорядок, и в вокзал пускали не всех, много проверок на дверях, и на перрон не всех, и почти никого в парадные царские комнаты. На перроне под навесом построили несколько арок, и оплели их красным с золотом, и свисали флаги, надписи, лозунги. Двумя шеренгами стояли матросы, готовые взять на караул, а в конце платформы, где ждали вагона, — оркестр и члены ЦК и ПК с цветами. А несколько главных выехали и вперёд, встречать на Белоострове.

Это всё они правильно устроили: тем триумфальней надо было встретить Ленина, что его будут поносить за проезд через Германию.

Предъявляя членское удостоверение ИК, Гиммер сумел всё осмотреть, проникнуть повсюду, а затем и в царские комнаты, единственный тут не командированный исполкомовец. На днях потерявший сына Чхеидзе сидел понуро-потерянно, дремля, а вечно весёлый Скобелев как всегда сиял и шутил. А Церетели — вообще отказался приехать, из принципа.

Поезд в этот раз опоздал ещё больше, долго ждали. Но вот подошли фонари паровоза, с дальнего конца перрона раздалась марсельеза, приветственные крики — и оттуда сюда пошли, пошли под музыку, между шпалерами, не различить, но со многими цветами. А впереди суетился Шляпников как церемониймейстер: „Позвольте, товарищи, позвольте!.. Дайте, товарищи, дорогу!.. Дайте же дорогу!” Чхеидзе и Скобелев стали в позы посреди царской комнаты.

Крепкие парни донесли Ленина на руках до самого входа. А сюда Ленин даже не вошёл, а семеняще вбежал, как будто не с поезда, а на поезд, — в круглой чёрной шляпе, сам рыжий, — и Коллонтай поднесла ему красный роскошный букет. Ещё за ним вошли десятка три, один молодой курчавый мешковатый, сунули и тому букет, но много меньше, — и большевики заперли входную дверь, не пуская с перрона лишнюю публику. А дверь от вокзала и так заперта, только она стеклянная широкая двустворчатая, и через неё глазели многие, впритиску.

На середине комнаты Ленин, в порыве движения, почти наткнулся на Чхеидзе, неожиданное препятствие, и остановился. Может быть, узнав Чхеидзе, клятого им уже много лет, он не задержался бы, — но Чхеидзе, в своей глубокой угрюмости, начал приветственную речь. Однако радостных слов там было мало, а уже с третьей фразы зазвучало, что для защиты революции необходимо не разъединение, а сплочение рядов демократии, идти сомкнутыми рядами для закрепления революционных завоеваний, защиты от посяганий, и Исполнительный Комитет надеется, что эти цели разделяет и приветствуемый.

А Ленин, сильно возбуждённый встречей, даже из приличия не внял этому нравоучению ни минуты, даже не смотрел на Чхеидзе, а уверенно покрутил быстрой головой, поправил цветы в букете, глянул на лепной потолок, на стоящих в этой комнате, ища аудиторию, и, кое-кого всё же тут насчитав, а ещё любопытных за стеклянной дверью, ответил им:

Дорогие товарищи солдаты, матросы и рабочие! Я счастлив приветствовать в вашем лице передовой отряд всемирной пролетарской армии! Грабительская империалистическая война есть начало гражданской войны по всей Европе. Заря всемирной социалистической революции уже загорелась! Да здравствует социалистическая революция!

Гиммер так и задрожал: как же он сам, в своих будничных хлопотах по российской революции, пропустил этот всеевропейский процесс? Как будто пламя поднесли к самому лицу: как? уже загорается и повсюду? Ош-ш-шеломительно! И как же это по-циммервальдски! Оч-чень, оч-чень...

Но на этом речь и кончилась, никакие события тут не развернулись, Ленин и на копейку не оказал внимания Исполнительному Комитету (и Гиммера не заметил, не отличил) — а уже распахивали перед ним дальше те стеклянные двери — и он нёсся на парадное крыльцо, и дальше туда на площадь, под тысячные крики, несколько оркестров и прожекторы.

Как комета пронёсся Ленин! Как комета! — и совершенно зачаровал Гиммера, и увлёк за собою в хвост, уже в самый последний хвост, позади всех, никакой речи, никакого приезда уже не свидетелем, а только литься, литься в самом конце процессии, — впрочем, на ту же Петербургскую сторону, где и сам жил. Но и от Троицкой площади Гиммер не повернул к себе на Карповку, а пошагал до самого дворца Кшесинской, сиявшего огнями, даже снаружи иллюминованного и со многими красными знамёнами, а с балкона охрипший Ленин договаривал уже не первую речь:

... истребление народов ради наживы эксплуататоров... Защита отечества — фальшивый лозунг, это защита одних капиталистов против других.

Ах, как прямо, как оголённо, как бесстрашно! Святые истины о войне, и без всяких прикрытий! Но и — как же недипломатично, даже топорно. Да! Так можно быстро двинуть солдатскую массу к сознательности — но и можно вызвать на себя резкий отпор шовинизма.

И потянуло Гиммера дальше — ещё, ещё присмотреться, прикоснуться.

У калитки дома стояло двое рабочих здоровяков, стражами. А третий спрашивал, поглядывал, соображал, кого пустить, с разбором. Предъявил Гиммер членский билет ИК — впустили. Там дальше — знакомые большевики по Исполкому (а мешковатый приехавший оказался Зиновьев), представили возбуждённому Ленину — и он по фамилии узнал: „А, Гиммер-Суханов, как же, как же, полемизировали!”, и даже позвали на 2-й этаж пить чай с большевицкими генералами (не всякого бы члена ИК пригласили, ох не всякого). И всё лучше становилось Гиммеру среди них, рядом с победно озарённым Лениным, — и сам себя он щупал, не верил: не сон ли это? Да может и кончаются его агасферские скитания. А что? — с большевиками и особенно с симпатичным Каменевым у него совсем не много расхождений, не в главном, и почти всегда они голосуют вместе. За чаем Ленин, не стесняясь в выражениях, нападал на Исполнительный Комитет, на всю советскую линию, — так после Манифеста 14 марта она только изгибалась вправо, и того заслуживала. Особенно Ленин нападал на Церетели, Чхеидзе, и это верно, и на Стеклова, что уже несправедливо, называя его „отъявленным социал-лакеем”. Между тем торопили кончать чай, на 1-м этаже собралось около двухсот большевиков — петербургских и с советского Совещания, — хотели ещё приветствовать Ленина и ожидали политической беседы с ним. Втиснулся туда и Гиммер. И была — не беседа, но целая речь, видно хорошо заготовленная, отработанная, каждый элемент давно отстоялся в Ленине, он защищал его не раз, а теперь наносил с готовым сокрушающим напором. И — какая же речь!..

Большевики только слушали зачарованно, разинув рты. А на маленькую голову Гиммера, прикрытую войлоком волос, вся мощь речи, по её первизне, обрушилась камнепадом. Он был совершенно афраппирован. Даже он! — даже он не успевал схватывать всех поворотов, и потом, ночными улицами бредя к себе домой, тёр голову, пытался очнуться и собрать возражения.

Громоподобная речь! Изо всех логовищ поднялись стихии, дух всесокрушения, не ведая сомнений и мелких людских трудностей. Всемирная социалистическая революция готова разразиться со дня на день. Кризис империализма может быть разрешён только социализмом и только гражданской войной. Оппортунисты Совета, революционные оборонцы, ничего не могут реального сделать для всеобщего мира. (Ленин и их отбрасывал целиком во вражеский стан! — кружилась голова.) Манифест 14 марта хвастает „революционной силой демократии”, — какая же это сила, когда во главе России поставлена империалистическая буржуазия? Манифестами капитал не свергнешь. (Он и гиммеровский Манифест погребал под теми же обломками!) Какая же это свобода, если тайные договора до сих пор не опубликованы? Какая же свобода печати, если в руках буржуазии оставлены типографские средства? Совет — только называется „рабочих депутатов”, но руководится социал-патриотами, слугами буржуазии. Прежде всего надо сделать Совет из мелкобуржуазного — пролетарским, и тогда не надо нам парламентарной республики, не надо нам буржуазной демократии, и даже не надо никакого правительства, а будет у нас республика Советов рабочих, солдатских и батрацких депутатов! (Крестьянских — вообще не назвал, и это сильная мысль!) И так — валились умопомрачительные фрагменты. Земля? — „организованный захват” немедленно повсюду. Заводы? — вооружённые рабочие будут и стоять у станков, и руководить производством. И — свирепо громил социалистов Европы, даже тех, кто и борется, но слабо, против своей буржуазии, даже и правых циммервальдийцев: только левые циммервальдийцы стоят на страже пролетарских интересов и всемирной революции, все остальные — предатели рабочего класса! и само имя социал-демократии теперь запятнано предательством!

Заплетая слабыми ногами, брёл Гиммер по пустынному ночному Каменноостровскому. „Республика Советов” — что это значит? Система свободных общин? И куда девать это идиотское крестьянство? Сумеют ли, ой, сумеют ли рабочие и батрацкие Советы против воли большинства населения устроить социализм? Нашей мелкобуржуазной структуре, крестьянской раздробленной отсталости — как дождаться мировой социалистической революции? Да, конечно! — Ленин тысячу раз прав, что грядёт мировая революция, — но абстрактное её прокламирование, без практического употребления в сегодняшней политике только путает все реальные перспективы, и даже вредит. И даже крайне вредит. Захватывающая смелость, что Ленин совсем не считается с социал-демократической программой. Но он и не доказал, что понимает практическое положение дел в стране. И нет в его речи конкретного анализа социально-экономических условий для социализма в России. Да позвольте, да даже нет вообще экономической программы? А как же без неё?.. Нет, стать союзником Ленина невозможно: он перемахивает все разумные границы.

Нет, не годится Гиммер ни в какую партию, он — слишком лавровская, „критически-мыслящая личность”.

А на другой день, 4 апреля, ему досталось прослушать эту речь ещё раз: пока не разъехались участники Совещания, в Таврическом было назначено давно ожидавшееся объединительное заседание социал-демократов — большевиков, всех оттенков меньшевиков и внефракционных, с целью воссоздать единую с-д партию, где от большевиков намечено было выступать Джугашвили. А теперь разумеется Ленин с разгону ринулся туда. Не кончилось бы Совещание — он выпыхнул бы это всё Совещанию, но теперь ещё сардоничнее получилось: на объединительное заседание его вынесло с непримиримо раскольной речью, с худшим расколом партии, чем когда-нибудь был до сих пор за 15 лет, — и тем непримиримее он швырял фразы, чем резче была реакция собравшихся.

Бедный Гольденберг, больше всех хлопотавший объединять социал-демократов, чуть не плакал от всеоплёвывающей речи Ленина. Социал-демократы в думском Полуциркульном зале, сперва ошеломлённые, потом стали перебивать, протестовать, негодовать — „бред сумасшедшего! демагогия!”, а большевики аплодировали тем громче, а разъярённый Богданов кричал им: „Стыдно аплодировать галиматье, вы позорите себя! — ведь вы марксисты!” Порядок дня объединения весь пошёл насмарку, все остальные выступали только в споре с Лениным — Дан, Войтинский, Лурье, Юдин. Церетели горячо убеждал, что если б захватили власть в первые дни, то уже теперь были бы разгромлены; надо исходить не из того, что можно захватить, а что можно закрепить. А расторжение договоров с союзниками привело бы к разгрому Интернационала. Гольденберг объявил, что Ленин выставил свою кандидатуру на 30 лет пустующий трон Бакунина, изжитки примитивного анархизма, скачок в откровенную анархию, и поднял знамя гражданской войны внутри самой социал-демократии. Стек-лов высказал, и Гиммер так думал: что русская революция прошла мимо Ленина, но когда он познакомится с положением дел в России, то сам откажется от своих построений. (Гиммер не хотел выступать против Ленина, но думал: безусловно, в атмосфере реальной борьбы Ленин быстро акклиматизируется и выбросит большую часть анархистского бреда.) В ответ из большевиков выступала только одна Коллонтай, встреченная смехом и издевательствами, Ленин от заключительного слова и ответов на возражения отказался (это и всегда его слабость — прямой устный спор, без заготовки). А в кулуарах большевики пошёптывали: да, абстрактно мыслит Ильич, пожалуй к вам мы ближе, чем к нему. Но вслух — не смели. А полтора десятка большевиков — и с собрания демонстративно ушли, возмущаясь Лениным.

Так сгустились приезды революционных вождей из-за границы, что через пять дней Гиммер попал ещё на третью такую встречу — Чернова, и в этот раз, вместе с Гоцем, официальным представителем от ИК, почему-то Чхеидзе и Скобелев не сочли Чернова достойным их встречи.

Ну, эсеровская встреча отставала от большевицкой по организации и по пышности. Хотя были на площади и войсковые части и рабочие колонны, и на платформах 6-тонных автомобилей толпилась молодёжь, но порядка меньше, и не было прожекторов; на перроне на тех же готовых арках заменили большевицкие лозунги на „землю и волю” и „в борьбе обретёшь ты право своё”. Правда, на встречу приехал Керенский (и адъютанты кричали перед ним: „Граждане! Дорогу министру юстиции!”), но поезд ещё сильней опоздал, и Керенский не дождался, оставил за себя Зензинова. Царские комнаты были переполнены, вход свободен, и очень интеллигентный состав публики. Масса была желающих ораторов, приветствовать вождя эсеров, и тут создалась импровизированная комиссия — кому дать слово, кому нет, и вокруг неё шум и препирательства.

Чернов появился, как всегда жизнерадостный, с этакой русацкой наружностью, непрерывно улыбаясь во все стороны улыбкой сильного человека, вот и с огромным букетом, — и под клики и марсельезу еле протиснулся через толпу в царские комнаты. Пока произносили ему первую речь от партии — досмотрелся Гиммер в завороте толпы, что с ним вместе приехали (об этом заранее не объявлялось) старый Дейч (весьма соглашательская фигура, опасная давним авторитетом, будет подкреплять Плеханова), Фундаминский, Авксентьев и ещё какая-то подтянутая энглизированная фигура (оказался Савинков). Что же делать? Этих — он и не полномочен приветствовать от ИК и сам не хотел, и решил обращаться к одному Чернову. (А узнали ли Гиммера? Из-за того что щуплый, вёрткий и бритый, его иногда принимали за Керенского. И Чернов сейчас вылупился изумлённо — но он-то не мог принять его за Керенского? Потом оказалось: объявили Суханова, а Чернов знал по снимкам одного Суханова — думца, с большой бородой, и недоумевал.) А приветствие (пришлось назвать „великим теоретиком социализма из самых недр революции”) Гиммер заострил по-боевому, самое нужное: как ценят в ИК заслуги Чернова в отстаивании интернационального социализма (понимай — Циммервальда), и что сейчас в революции эти позиции в жестокой опасностии отстоим их от внешних и внутренних врагов! А Чернов охотно стал отвечать, и отвечал так длинно, что все тут, в тесноте, изнурились. И при том выявил странную повадку жеманничать и закатывать глаза. Потом вышли на рёв площади, была речь на площади (из автомобиля, стоя), и поехала головка эсеров (сопровождаемая броневиками) в штаб-квартиру на Галерной, и наверняка не для грозно-программной речи, а хорошо повеселиться, в стиле своего плотоядного вождя. И он тоже на другой день выступал, перед пленумом Совета, но не с грозным расколом и под овации мощной эсеровской фракции. У Гиммера было и личное доброжелательство к Чернову, когда-то заметившему его именно как писателя, и они в этих днях пообедали вместе, обсуждая пути действий, — но насколько Гиммер был сотрясён крайним раскольничеством Ленина, настолько он был разочарован, что Чернов уж и вовсе не собирался никого раскалывать, а — объединять всех народников. Как, ещё и эту плесень лепить к Циммервальду? Впрочем, кажется, Чернов больше напускал на себя оптимизма и самоуверенности, чем было у него.

Отчаянье! — первому теоретику ИК не было ни союзников, ни приложения сил. Теперь он решил перенести их в свою газету, „Новую жизнь”, которую вот-вот, на днях, начнёт выпускать, не столько вместе с Горьким, сколько прикрываясь его громким именем, — и близко к „Правде”, но не сливаясь с ней, прочертит истинную огненную трассу революции. И одновременно — культурнейшие имена: Ромен Роллан, Бенуа, Луначарский...

Не надо забывать и своего научного уровня, что не в компанию же он с серой партийной исполкомовской братией. Тут как раз, на днях, задумали торжественно открыть всероссийскую Ассоциацию Положительных Знаний, собирали учёных, писателей, фигуры, позвали и Гиммера. И он держал речь. Сперва для скромности оговорился: „конечно, не нам, чернорабочим культуры”, а потом уже и прямо развернул перед учёными программу революции:

Рабочее движение и борьба демократии меньше всего руководятся идеалом благосостояния, и не заботятся о том, чтобы каждый имел курицу в супе, — но к освобождению человечества и введению его в царство духовной свободы.

 

 

7

 

Странно связала судьба Сашу Ленартовича с особняком Кшесинской: он из самых первых побывал тут, ещё по неостывшим следам убежавшей хозяйки, — а с того большевицкого совещания в залике с фонтаном всё чаще сюда заходил и уже стал тут своим человеком. (А в управление кавалерии вовсе перестал ходить: за март ещё получил жалованье, а за апрель может быть уже и неудобно, хотя многие так делают.) Не тем чувством он был движим, как теперь модно: любой врач или адвокат, обросший буржуазным жирком, вдруг заявляет, что всегда был за свободу, и даже пострадал в молодости, и переходит из кадетов в народные социалисты, лишь бы звучало слово „социализм”. Нет, от самого 27 февраля, когда он штурмовал полицейские участки, Саша хотел в революцию действовать, действовать, действовать! для чего же и ждал революции, для чего и жил?! Но это в прежние годы одиночки, как дядя Антон, могли бороться ярко. А теперь одиночка ничего заметного совершить не может, надо быть — в строю. А ни в каком батальоне Ленартович не состоял, из „офицеров-республиканцев” ничего не вышло, оставалась — политическая партия? Но и партии все какие-то квёлые, а действенные — вот только большевики. И хребет их — крепче, чем у межрайонцев.

Хребет состоял — в двух десятках напористых бесстрашных, даже и молодых, как Соломон Рошаль, Саша восхищался им: студент — а отчаянно повёл за собой морскую крепость и базу флота! А вождь большевиков, Лев Борисович Каменев, напротив — умница, равновесный, вдумчивый и очень милый. Он пробеседовал с Сашей однажды полчаса — и совершенно покорил сердце, хотя и не во всём убедил. При личной беседе больше казалось, что у Каменева всё согласовано безукоризненно. Когда же он выступал публично (несколько раз на Совещании Советов, Саша был там на хорах) — то, может быть, от нетерпеливых возгласов противников, а может быть, от свойства всякого публичного выступления, — мелкие штрихи противоречий раздвигались, растягивались, как на раздуваемой плёнке, и были видней. Несколько главных сомнений у Саши так и оставались.

Во-первых, о войне. Каменев казался недостаточно категоричен, что проклятую эту войну надо кончить как можно скорей и решительней, — хотя и ни разу не высловился, что её допустимо продолжать. „Это — не народная война, — говорил он на Совещании, — не народами затеяна. Мы хотим взять на себя смелость и гордость первыми в мире сказать, что — довольно! Весь народ России должен сказать слово „мир”... Мы хотим, чтобы наша революция стала орудием скорейшего прекращения мировых страданий...” — как будто очень правильно, но какого-то решающего удара не хватало. Дальше он предлагал давить на Временное правительство, чтоб оно склоняло все воюющие стороны открыть переговоры, — но разве так когда-нибудь дождёшься? И в ответ называли Каменева благодушным мечтателем, чей сон золотой разбудит грохот немецких орудий. Нет! Саша рвался к последней решительности, к огненной идее, как взывали некоторые: перебросить через фронты факел всеобщего восстания! — и только так мы с ней покончим!

Во-вторых, о Временном правительстве. Хотя Каменев не соглашался с нетерпеливцами, что надо правительство скорей сейчас же непременно свергать, но и доброго слова о нём он не сказал ни одного, а: что оно классово враждебно, и ни одной личности в нём мы не доверяем, и ни движением не поддержим, и ни за что не войдём, и будем всячески его контролировать, — да как же тогда правительству и править? А между тем это наше первое революционное правительство, наше главное завоевание! Вместо того предлагал сплачиваться вокруг Совета — но Совет же не правительство! „Пролетариат должен прийти к власти” — ещё и эта мысль была Саше сильно неясна. Из рабочего класса выдували какое-то новое „Его Величество”, о котором нельзя даже критически выразиться. И это было доказательством известной истины исторического материализма, что формы мышления консервативны и отстают от форм бытия.

Но что б ни оставалось недояснённого — а спокойное достоинство, тактичность и ум Каменева несравнимо возвышали его над экспансивным простоватым Шляпниковым, медлительно-туповатым Сталиным, а о Муранове стыдно даже упоминать.

И что ж нужно было думать теперь о Ленине? Большевики, гордо преданные своему заграничному центру, напряжённо ждали приезда Ленина, все с надеждой, но некоторые и настороженно. На том же Совещании Советов Ногин огласил телеграмму Ленина из Швейцарии, что Англия ни за что не пропустит ни его, ни других интернационалистов, что русская пролетарская революция не имеет злейшего врага, чем английские империалисты и их приказчики, они пойдут на любой обман и подлость. И вдруг утром 3 апреля полной неожиданностью пришла в особняк Кшесинской новость, что есть телеграмма с дороги из Швеции — и Ленин со спутниками прибудет в Петроград сегодня же, поздно вечером. Потрясающе! Как же удалось ему внезапно вырваться, обмануть англичан и перенестись как по воздуху?? Из частных негромких разговоров Саша узнал: проехал через Германию. Некоторые сильно от этого забеспокоились: как это будет воспринято массами? обществом? А Саша — нисколько: молодец! правильно! Он воображал это жгучее ленинское нетерпение — наслышался о его характере, — правильно! какие расчёты о границах, о правительствах, когда пришёл час кончать всю войну вообще! И вот он огненным метеором летел к нам!

Узнали утром в понедельник — а ведь это был второй день Пасхи, не выходили газеты, и никто нигде не работал, даже объявления не напечатаешь в типографии, и поздно, — а решил штаб большевиков, что надо устроить многолюдную пышную встречу, — и как же собрать людей? Разослали гонцов по Выборгской, по Невской, Петербургской сторонам, по Васильевскому — собирать людей объездом. По телефону сообщили в Кронштадт — те ответили, что вот-вот начнётся ледоход, но всё же малую делегацию пришлют. А ведь во всех казармах тоже Пасха — не соберёшь отрядов, не приведёшь! Мичман Ильин, со страшной кличкой Родиона Раскольникова, взялся добыть моряков — и действительно привёл на вокзал отряд из 2-го флотского экипажа. А Ленартовича послали в Петропавловку, как уже бывавшего там. И там в разговорах гениально догадались: двинуть на встречу прожекторную роту крепости — два прожектора к вокзалу, часть по пути следования до Троицкой площади, остальные с башен крепости осветят Троицкую площадь навстречу приезжающим. Три броневика, из квартирующих во дворе Кшесинской, тоже поехали. Перед вечером хлынул ливень и всех бы охотников мог сорвать — но кончился, а собираться надо было к одиннадцати вечера, успели. Рабочие пришли некоторые с винтовками, несколько тысяч сгустилось на площади, а прожекторы шарили лучами по темнооблачному небу и по вокзалу. Экспромтом сочинили встречу, а здорово удалась!

Саша не пошёл на перрон, остался на площади, при прожекторах. В толпе многие и не знали, кто такой Ленин, но ждали — вот выйдет! А когда стали выходить на вокзальные ступеньки — из отряда рабочей милиции поднимали винтовки в воздух. Ленин, хотя встал на сиденье автомобиля говорить речь, но не было его видно. И тогда подсадили его на крышу броневичка. Тут Саша был недалеко, он слышал и видел освещённого Ленина отлично.

Он и ждал Ленина с недоверием — и первым взглядом был разочарован: какой-то плюгавый, вертлявый, руками всё время размахивает, и голос плоский. Но что он выкрикивал!

... приветствовать вас, кто представляет здесь победоносную революцию, вас, кто является авангардом всемирной пролетарской армии! Мы — на пороге всеевропейской гражданской войны! Недалёк тот час, когда германский народ услышит призыв нашего товарища Карла Либкнехта и повернёт штыки против своих эксплуататоров! Германия — уже в брожении!

Потрясающе! Он-то — прямо оттуда, он знает, что говорит! Так это — исполнение мечты!

Гибель всего европейского капитализма может наступить ежедневно, если не сегодня, то завтра. Русская революция, которую вы совершили, нанесла первый удар по капитализму и открывает новую эпоху! Да здравствует мировая социалистическая революция!!

Открывался самый верный путь конца мировой войны! Наконец дошло и до сознания европейских масс!

Кто расслышал, кто не расслышал, кричали „ура”, ещё поднимали винтовки, спустился Ленин в автомобиль и поехал медленно, за ним повалила в улицу толпа, и броневики медленно тронулись, а прожекторы покачивали свои слепящие света.

И многие дошли до Кшесинской, запрудили всю улицу, полплощади, и ждали новую речь — и Ленин, без шапки, лысый, выходил на балкончик второго этажа и оттуда выкрикивал всё то же, порубливая в воздухе правой рукой как лопаткой. С ним выходил на балкон и поспевший Рошаль в студенческой фуражке и матросском бушлате и кричал от кронштадтцев „ура”.

А потом, после чаепития старших на втором этаже, все вожди спустились на первый этаж в беломраморный залик с роялем около зимнего сада. Плафоны, вазы, лепные орнаментальные стены — а тут натасканы были вместо белошёлковой мебели балерины примитивные стулья, скамьи, и кое-как втиснулось человек двести большевиков. И все они с преданностью (большей, чем у Саши) слушали речь вождя.

А Саша вблизи и при отчётливом свете ещё больше разочаровался в Ленине: уж такой непредставительный, негероический, и ещё картавит, и глаза, брови, губы почему-то монгольские, а купол болезненно-неравновесный, и какие-то корявые, неровные порченые зубы, — но что-то более сильное и горячее, чем сам Ленин, дуло через него как через трубу — и подхватывало лететь! И не страсть в голосе, нет, а как будто неотклонимо шла и прокладывала себе дорогу какая-то мощная машина. Украс красноречия никаких, а только напор на слушателей. Против войны — у него было всё замечательно, и обещание немедленной мировой революции более всего вскидывало в вихрь. Но что он нёс про власть? Захватывать её должны были пролетариат и беднейшее крестьянство в первые же дни, сами себя испугались. А теперь — никаким Милюковым-Гучковым не верить, и даже бессмысленно их убеждать в чём-нибудь, они капиталисты, они своими миллиардами душат всенародную жизнь. Нечего поздравлять друг друга с бескровной революцией, — революция не фейерверк, а смертельная борьба против эксплуататоров. Предстоит война против паразитических классов. Про „правительство капиталистов” то самое, что до сих пор вякали только дикари из выборгского райкома, — а он ещё резче их и непримиримей, — да что ж это будет, если сейчас свергать правительство? и всё захватывать? „начинать с банков — и так толкать человечество вперёд!” — так будет полная анархия и конец революции! А самое удивительное: ни в коем случае не объединяться ни с какими социалистами! — и даже готов оратор немедленно разорвать с теми тут, кто захочет объединяться! Какое-то безумие: зачем же раскалывать и раскалывать наши силы?

Это, конечно, более всех било по Каменеву. Однако он сидел вполне невозмутимый. А в заключение, уже в три часа ночи, резюмировал очень тактично: мы можем быть согласны или не согласны с докладчиком, но вернулся гениальный и признанный вождь нашей партии — и вместе с ним мы пойдём к социализму.

Сашина голова горела. Такой ночи он ещё не переживал. Травить Милюкова? Но это игра на тёмных инстинктах, а Милюков — гордость России. Дикое смешение находок и ошибок. Звал на немедленный крупный прыжок — и безо всякой опоры. Его бешеная энергия, крепкая сцепка — увлекала. Но программа его и картина будущего всё же не понимались отчётливо. Саша видел: тяжёлое недоумение разлито и на многих лицах. Так что, предстояла борьба внутри партии? Каменев сказал конфиденциально: убеждён, что Ленин три дня в России пробудет — и мнения свои переменит.

У рядовых большевиков возникла растерянность: все привыкли, что Ленин — лидер, и как же остаться без него, как оторвать голову? Выскажешься против Ленина — назовут меньшевиком, оппортунистом. Новый раскол партии сейчас — это гибель её. А он ещё и ещё повторял: если протянете хоть палец оборонцам — это будет измена международному социализму. Объединение с ними — это предательство, если так — нам с вами не по пути и лучше останусь в меньшинстве. Вообще выбросить социал-демократическую вывеску как грязное бельё и назвать себя партией коммунистической.

На другой день в Таврическом, говорят, его поддержала одна только красавица Коллонтай. (Даже неестественно, что именно у неё и именно все точно такие мысли. Через пару дней враги пустили стишок: „Что там Ленин ни болтай — с ним согласна Коллонтай.”)

Какая сцепка была между фразами Ленина — такая сцепка день ото дня укреплялась и между большевиками. Саша продолжал бывать часто у Кшесинской. Поразительно, для них не так было и важно осознать правоту или неправоту отдельных ленинских мыслей: у них тут считалось важней — действовать, и дружно заодно.

Это очень неприятно пожимало Сашу: такая нетребовательность? неосмысленная отданность? А с другой стороны — он же и искал крепкого строя. А крепкий строй без этого не получается.

Ну, ещё можно будет присматриваться.

Как завоёвывать Петроград? Головка решила, что слишком мало нас, чтобы растекаться по городу, только на Выборгской стороне наше преимущество. А — никуда не ходить, открыть перманентный митинг здесь, у особняка, с балкона, а слушатели сами будут притекать, улица к площади расширяется, места для желающих хватит. Укрепили на балконе дома красный флаг с золотой надписью ПК-ЦК РСДРП, задрапировали красной тканью окна зимнего сада. У особняка-палаццо — весёлый игривый вид, женственная узорочная решётка. Весенний запах почек. Вблизи необычно высится минарет и фаянсовый купол мечети, а по другую сторону — Петропавловская крепость. Близко дышит Нева. И каждый целый день насквозь и глубоко в вечер — митинг, митинг, речи, речи с балкона, — „ленинский Гайд-парк”, хорошенькое местечко, зубоскалит „Русская воля”.

Публика собирается самая разношерстная — и простонародье, и солдаты, раненые из госпиталей, и городская обывательщина, и барская, в дорогих воротниках и шляпах, и дамы, и младшие офицеры, всем любопытно, на это и расчёт, а то затешется дьякон в рясе и кричит снизу вверх: „Львов — кадетский ставленник! Мы, духовенство, желаем послать делегатов в Совет рабочих депутатов!” И больше — тихо слушают, и охотно верят: „И хорошо, что не морем поехал, а то б утопили.” Женщина в чёрной кружевной косынке: „А я и не знала, что Англия такая коварная нация.” А если из толпы крикнет кто, обработанный газетной травлей: „всё ты врёшь, немецкая пломба!”— с балкона энергично: „Дождутся и газетчики короткого расчёта! Пусть не подстрекают солдат против рабочих!”

Днём — толпа меньше и — вялая, не слишком спорит. Ей подробно разъясняют пункты программы. Жилищный вопрос? Да, постройка дворцов задержится из-за нехватки железа и бетона. Но временно поможет реквизиция помещений у буржуазии. Придётся попросить потесниться тех, кто живёт слишком хорошо. (Толпе нравится, аплодисменты.) Театры будут бесплатные, не то что за Шаляпина 20 рублей. (Крики одобрения.) Налоги? — придётся, но заплатят те, кто побогаче, особенно домовладельцы.

Но печёт всех — о войне. „Бары из партии народной свободы, которые в колясках развалившись ездят, — для них счастье, что идёт война, а то б они лишились проливов. У Родзянки в Екатеринославской губернии 3 миллиона десятин. Чтоб удержать эту землю, он и хочет посылать петроградцев на фронт. Кому приятно на фронт — пусть и пожалуют туда сами! — (Солдатам нравится, это они понесут по городу.) — В России больше двух миллионов фараонов, городовых, жандармов и сыщиков — вот они и пусть воюют! — (Улюлюканье.) — И пусть Гучков не пугает нас наступлением Вильгельма! Кончать войну, и никакого доверия Временному правительству!”

Саша легко отделял, конечно, что тут накручено врак (полиции у нас в 5-7 раз меньше было, чем в Англии и Франции), но — но — хочешь быть в строю, так за это надо платить. Сам он тут не выступал — и не из робости, а не мог он собственным ртом выговаривать глупости и выискивать мгновенные пошлые приёмы ответов на реплики. Но он помогал всё тут организовать. Революционная дерзость во всём этом была несомненная.

Перед солдатами эффектно выступала Коллонтай, они её хорошо слушали.

Что вам говорит правительство о земле? Предлагают ждать? Таких вещей не ждут, а берут. Вспомните примеры из Французской революции — что там делали? Отбирали землю и прикалывали помещиков. Я не предлагаю прикалывать именно всех, но...

К вечеру, уже и при фонарях, и толпа густела, человек до четырёхсот, и кричали из неё смелей, — и против них решительней приходилось действовать. На балконе всегда стоял дежурный председатель митинга и руководил. Вылез фронтовик: „В окопах нужны люди, а присылают больных, харкающих кровью, с отстреленными пальцами, — так не надо противиться отправке петроградского гарнизона на фронт!” От большевиков сейчас же отвечают: не поддавайтесь таким плаксивым жалобам! Не выполнять приказ Гучкова об отправке маршевых рот! Студент из толпы: „А как к этому относится Совет?” — „С места не говорить, запишитесь в список ораторов.” Присылает записку — её в корзину. Доверились, дали слово ефрейтору, а он понёс: „Я георгиевский кавалер. Не будет мира, пока кайзер на троне или чтобы мир был продиктован его устами. И брат мой на фронте, и дома родителям по 60 лет, а я не кричу 'долой войну', я не хочу, чтобы немцы господствовали среди нас, вы с Лениным не восхваляйте прусских юнкеров!” — ему кричали снизу свои расставленные: „Товарищи! Арестуем его!” — и председатель тут же лишил его слова.

А то дали слово студенту, а он тоже оказался против Ленина, да ещё деланно простонародным языком — „аль”, „убивство”, — отобрали слово и выгнали с балкона. Из толпы протестовали — председатель кричал: „Замолчать! Тут только наши будут говорить! Это — наша трибуна! Не хотите нас слушать — можете удалиться.” Из толпы крикнет против Ленина — ему сразу: „А вы кто такой? Социал-буржуй? социал-провокатор? А вот — милицию вызовем, в комиссариат хотите?” Ещё спускались вмиг к своим в подкрепленье — или вытесняли такого прочь, или задерживали, вводили в дом, там ещё стояли стражи, составляли от „военной организации ЦК” протокол: „без разрешения председателя обращался с демагогическими словами”. А если ещё не унимался, то грозили арестом. Те — пугались, иногда скрывали и фамилию. (Да на Выборгской стороне уже и привыкли: там выступающих против Ленина просто бьют.) Один инженер выступил: „Ленин — не патриот!” — ему сейчас же: „Мы вынуждены составить протокол!” — и отвели на проверку в комиссариат.

Приёмы — грубые, конечно, не лучше царских, — ну а иначе и митинги эти развалятся, и всё тут. Без дисциплины — не обойтись.

И эти меры, как ни удивительно, вполне помогали: перед домом Кшесинской несогласные умолкали, а злая „Маленькая газета” Суворина так и признавалась читателям, что мимо этого особняка опасно ходить. Так и держитесь.

Иногда выступал с балкона и сам Ленин, не слишком часто, но с яростью: по маленькому балкону горячо метался, жестикулировал так перевесно, что кажется вот перевернётся через решётку. — „Не буду даже отвечать тем мерзавцам, которые кричат, что я подкуплен Германией! А мы проливаем кровь за английскую и французскую буржуазию! Говорит же Милюков: у нас общие цели с союзниками!..” Или напрямую так: „Можно отбирать, что буржуи украли у вас. Временное правительство — банда кровопийц, власть должна быть у Совета.”

Всех, и Сашу, поражала эта крайность выражений. Может быть, Ленин терял равновесие мысли, так весь отдавался речи? И такой ещё жест у него появился: поднимать сжатый кулак.

Вчера, в воскресенье, собирали демонстрацию, идти против союзных посольств, примыкали и анархисты, — но сильный наряд милиции задержал на Троицком мосту.

А сама по себе боевая эта обстановка заражала Сашу и он участвовал в ней авторитетом своего военного вида и поведения. (Поручили ему и связь со 180 полком, на Васильевском, там уже большевицкий комитет.) Он знал, что не только буржуазные газеты стали щетиниться против Ленина, что и в университете и на Бестужевских курсах идут о ленинской тактике горячие споры. Да, это всё не так сразу и не так ясно вмещается в голову, он уже испытал на себе. Но и усвоил уже от ленинского приезда, что, правда, Милюкова-Гучкова не отделишь от продолжения войны, нет. Да и увлекательность была в этом, и обещание победы: именно в той общественной размытости, раздёрганности, какая сейчас в Петрограде, — небольшая, но спаянная сила и с верной идеей конца войны отчего не могла бы и победить? Тут всё дело в направленном напоре. На Совещании Советов, говорят, высказывались, что Временное правительство — самозванцы. Конечно, безусловно. Ну а Исполнительный Комитет Совета — не такие же самозванцы?

И тогда — в чём меньше прав у ленинцев?

Саша был весь в порыве принять участие еще в одном великом движении, как он уже вложился в февральские дни.

Хотя, увы, слышал, будто его соратник по штурму Мариинского дворца ротмистр Сосновский оказался переодетый уголовник. Да неужели же?

 

 

8

 (фрагменты народоправства — Петроград)

 

 * * *

Кроме казаков, никто в Петрограде не отступился от „похорон жертв революции” — в России за тысячу лет первых похорон без креста и кадила: 900 тысяч ошеломленно поплелись совать невиданно красные гробы под оркестр в ямы. А казаки остались в казармах: совесть не позволяет хоронить без священников. Но уже на следующий день полилось беспокойство среди простонародья и солдат: „Ох, к беде! это — дьявол наущил так хоронить! Бог покарает.” И через день солдатские депутаты в Совете добились разрешения на панихиду. Позвали на Марсово поле причт из Спаса-на-Крови, отслужили.

А на Фоминой зачастили туда крестные ходы из разных церквей.

* * *

В марте дворники вовсе перестали счищать снег с улиц и не посыпали при гололедице. Посреди даже центральных улиц выросли снежные сугробы. Тогда на расчистку льда военные власти послали запасных: волынцев, павловцев, преображенцев, измайловцев, гренадеров, а к железнодорожным пакгаузам — семёновцев, не то совсем прекратилась разгрузка вагонов. И на саму разгрузку — московцев, литовцев.

Во время таянья снег, смешанный с лошадиным навозом, превратился в жижу шоколадного цвета, а высохло — улицы остались грязные. Всюду валяются бумажки, папиросные коробки, семячная шелуха. Не чищены во дворах выгребные уборные, не хватает ассенизационного обоза.

* * *

В верхних этажах стало не хватать напора воды (а раньше всегда хватало). Квартиронаниматели за то не хотят платить полной платы. Городской голова обратился с воззванием беречь воду, в нижних этажах краны забить частично свинцом, ваннами пользоваться не всем по субботам. Плата за воду будет удвоена, чтоб экономили.

Служащие водопровода потребовали от городской думы увеличения содержания на миллион рублей.

* * *

В сырости весны у булочных и пекарен такие же длинные хвосты, как и перед революцией. Занимают очередь ночью. От хлебных карточек хвосты не уменьшились: выпеченного хлеба всё равно не хватает. Выдачу в одни руки ограничили, хотя б карточек было и больше, — и тем уничтожили смысл карточек. Семья делит карточки, посылает стоять в два места. И опять идут за хлебом с Выборгской стороны на Петербургскую.

Солдаты то и дело нарушают очередь у лавок хлебных, мелочных и денатурата, выстраивают свои отдельные солдатские хвосты, они идут быстрей, а главному хвосту не достаётся. Общественное градоначальство призвало солдат помнить, что теперь все граждане равноправны. Бабы в хвостах честят солдат последними словами, что из-за их бунта только хуже стало.

* * *

В Петрограде уже с марта стало трудно увидеть солдат, которые бы на часах стояли: все часовые сидят на стульях, табуретках, а винтовки прислонены к стене. Идя на пост, солдат не упускает запастись семячками и папиросами.

Солдат то выводят на демонстрацию, то внутри казарм — на собрания и митинги. Улицы наполнены гуляющими солдатами. А более практичные отправляются на вольные приработки: продают газеты, семячки, заводят переносные торговые лотки, подметают улицы, идут в носильщики, в милицию.

* * *

При встрече с офицерами на петроградских улицах солдаты повально не только не отдают чести, а и не вынимают папиросы из зубов, рук из карманов. Однако всё же каждый десятый отдаёт, но от этого офицерам только хлопотней: напряжённо следить за каждым встречным солдатом и не пропустить аккуратиста. Уж проще бы — никто не отдавал.

Иные офицеры стали ходить без погонов на шинели (сохраняя только на кителе).

* * *

Красные эмблемы со многих прохожих уже исчезли.

На тротуарах и лотках продаются грязные брошюрки о царе, царице и их „альковных тайнах”.

В журналах — фотографии, как сейчас царь чистит снег и приветливо разговаривает. Иногда с ним — две дочери.

* * *

На Невском проспекте на углу Екатерининского канала бронированный автомобиль с плакатом „займа Свободы” врезался в трамвай и помял стенку, побил стёкла. Движение приостановилось.

* * *

Всё больше трамвайных вагонов выходит из строя от перегрузки и плохого ремонта. (Рабочие выгнали часть трамвайных инженеров, и заведующего электростанцией тоже.) Чтобы выйти из положения, городская управа изменила традиционные, вечные петербургские маршруты: многие дальние теперь не проходят в центр, а кончаются на Сенной площади, Адмиралтейской, у Инженерного замка. От Михайловской улицы до Знаменской площади трамваи по Невскому вовсе не будут ходить. И ещё, для ускорения оборота, отменено 60 остановок. Впопыхах отменили и маршрут, соединявший четыре вокзала.

* * *

Так надежда на извозчиков? Но стали драть непомерно: от Николаевского вокзала до угла Садовой — 3 рубля, а 5 минут езды — целковый. С багажом пересесть от Балтийского вокзала до Николаевского — столько же, как за вагон 2-го класса 300 вёрст.

* * *

Во всех учреждениях служащие пренебрегают начальством, заняты болтовнёй или манифестируют на улицах.

Почта стала доставляться не 5 раз в день, как раньше, а только дважды. Утренние газеты хорошо если принесут в 11-м часу дня, а то к пяти вечера. Почтальоны принимали обычные пасхальные подношения, а сами четыре дня Пасхи не работали. Сперва сократили своё время низшие служащие, потом чиновники, а заведующих отделениями устраняют. Выемка из ящиков стала раза два вместо восьми. Раньше, подавая письмо или телеграмму, можно было точно знать, когда придёт. А сейчас гадай.

Так как ночью все дома, боясь грабежа, перестали открывать на стук „телеграмма!” — прекратилась и ночная доставка телеграмм.

* * *

Опубликовано несколько соперничающих проектов переназваний. Дворцовый мост — будет Свободы, Дворцовая площадь — 27 февраля, Михайловская улица — Братства.

* * *

За эти недели Петроград по съездам перемахнул Москву, на то он и столица. Съезд кадетский. Всероссийское совещание Советов. Всероссийский учительский съезд. Съезд трудовиков. Бунда. Казачий. Женщин-врачей. Врачей Армии и Флота. Военных фармацевтов. И ещё — много чествований разного рода. И конференции мелких партий.

* * *

А к Таврическому всё текут и текут манифестации, особенно много по субботам и воскресеньям. За эти недели Таврический видел манифестации мусульман, евреев, буддистов, учителей, подмастерьев, сирот, глухонемых, фармацевтов, акушерок, проституток. Раз пришло несколько тысяч солдаток, и в Белом зале с трибуны заявили требования: увеличить вдвое паёк солдаток, уравнять солдаток с офицерскими жёнами, а гражданских жён — с законными (получать паёк). Пришли „дворцовые гренадеры” — старики, участники русско-турецкой войны. Пришло человек 300 гимназистов (ушли с уроков), на красных полотнищах „Привет Временному Правительству” и „Пусть теперь же окончится учебный год, без экзаменов!” Вышел Чхеидзе и упрекал их, что приветствуют Временное правительство, а не Совет рабочих депутатов, который защищает революцию и следит, чтобы то не захватило слишком много власти. Тут же были солдаты, они качали Чхеидзе. И какая-то звонкоголосая женщина произнесла речь за немедленный мир без аннексий и контрибуций — ей аплодировали. И кавказец из Дикой дивизии, потрясая кинжалом, обещал вышвырнуть немцев из России, не складывая оружия, — и ему аплодировали.

Ещё приходило шествие каких-то верующих, распевая псалмы. Несли красные знамёна и транспаранты, а на них: „Христос Воскресе! Да здравствует свободная церковь! Свободному народу — демократическая церковь!”

А когда, в месячину революции, пришла напомнить о себе учебная команда Волынского батальона во главе с унтером Кирпичниковым, то, по буднему дню, никак не ожидали, и встретить их никого не нашлось, кроме Рамишвили.

* * *

Полковник Сергеев был одним из помощников коменданта Таврического — и имел оплошность: использовать бланк с подписью князя Львова — подписать пропуск великому князю Игорю Константиновичу на прогулки по Петрограду. Отправлен на проверку в психиатрическую больницу Николая Чудотворца.

* * *

По городу — слухи, слухи. Что из-за развала Балтийского флота Северный фронт обнажён, и немцы могут прийти в Петроград в любой час.

В населении недовольство новыми порядками растёт, но говорят между собой тихо: опасно. В состоятельных кругах ждали волшебного избавления — не приходит. Какая цена правительственным воззваниям, если в стране половина неграмотных? Хоть бы появился сильный человек — и всё бы спас! — не появляется. А некоторые даже: тогда уж немцы, что ли, бы пришли? Начинается движение: уехать куда-нибудь поспокойней — в Москву, в Киев, на юг, за границу. Меньше, кто переводит в Европу капиталы, а то поздно будет. Другие считают это низостью.

* * *

3-м классом железной дороги выехать ещё можно, особенно на Москву. Но на 1-й и 2-й класс и спальные плацкарты на Николаевском и Виндавском вокзалах — многодневная очередь, переклички утром и вечером, исключают отсутствующих — а в сутки продают не больше 30 мест. На городской станции на Большой Конюшенной очередь больше 5 тысяч, надо стоять несколько дней (от городской управы охрана и разрешены ночные костры). В середине апреля стали выдавать не билеты, а только талоны на покупку билетов на первую половину мая. Спальные плацкарты вообще отменили, заменили сидячими. А „красная шапка” (носильщик) за каждый достанный билет берёт 30 рублей.

Стали уезжать на крышах вагонов — и на Московско-Виндавской в 100 верстах несколько человек сорвались, разбились насмерть.

* * *

Заводчики оплатили рабочим за все революционные дни, за день похорон жертв, взяли на себя оплату рабочих на выборных должностях — в советах депутатов, продовольственных комитетах, заводской милиции. Но новые требования: повысить заработок в 4 и в 5 раз. На „Треугольнике” требуют 6-часового рабочего дня и приплаты за все минувшие годы войны.

На всех заводских проходных отменили обыски.

* * *

На Невский Судостроительный прибыли делегаты царскосельского гарнизона, потребовали созыва выборных рабочих и заявили: 75 тысяч штыков из Царского Села и его окрестностей требуют от рабочих не разговоров, а напряжённой работы на оборону. „И заклинаем товарищей не губить родины празднованием Пасхи! Не услышите — найдём средства заставить!” Рабочие отвечали: охотно пойдут навстречу желаниям солдат.

Стали с фронта приезжать солдатские делегации и ходить по заводам, проверять, как работают. Рабочие сильно сменили тон: готовы работать и по 14 часов, да вот не хватает сырья и топлива. Правда, солдат на заводе и обмануть не трудно: не понимают.

А солдаты Финляндского запасного батальона, наоборот, грозят расправиться с издателями газет, которые печатают, что на оборонных заводах работа идёт плохо.

* * *

Легенда о страшных чёрных автомобилях продержалась в Петрограде весь март и перешла в апрель, наводя ужас на обывателей и милиционеров. И эти стреляют ночью по каждому, кто не остановится.

Ехал с испорченными фонарями член ГД Барышников. На углу Шпалерной и Таврической, рядом с Думой, милиционеры изрешетили автомобиль пулями.

Глубокой ночью общественному градоначальнику телефонируют с Суворовского проспекта, что проехавшим чёрным автомобилем убито четверо милиционеров. А на деле: у автомобиля лопнула шина, и милиционеры упали, чтобы скрыться от стрельбы.

* * *

На первый день русской Пасхи вице-председатель французского благотворительного общества г. Леви с четырьмя дамами ехали в свою церковь на Васильевском острове. На Среднем проспекте у 12-й линии у автомобиля громко лопнула шина. Спешили, уже близко, не остановились. Но за ними с криками кинулись милиционер и публика, один милиционер стрелял в автомобиль. Остановились. Толпа окружила с угрозами, что эти стреляли в народ. Сгустилось до тысячи человек, кричали: „Надо их всех расстрелять!” Шофёра стащили с места, милиционеры поконвоировали пассажиров в комиссариат. Один из толпы ударил г. Леви кулаком в лицо, другой забежал вперёд и плюнул в лицо его жене, и ещё плевали в спины, бросали цветной яичной скорлупой и мусором. И долго толпились около комиссариата, не желая, чтобы семью отпустили.

* * *

Помощники милицейского комиссара подрайона Карп, Шульман и Шехте отвратно грубо обошлись с посетительницей. Она подала на них во „временный суд”. Но суд оправдал их.

Новой милиции установили ставки в два и в три раза выше, чем прежней полиции. Но они даже не обучены обращаться с оружием. То, в ночь на Светлое Воскресенье, один милиционер, заряжая револьвер, застрелил другого; то в Василеостровском трамвайном парке милиционер показывал кондуктору браунинг, раздался выстрел, и кондуктор упал мёртвый. Ещё один милиционер, стреляя в бешеную собаку, прострелил грудь путевого сторожа и ранил смазчика — а собака убежала.

* * *

В ночь на 13 апреля для обыска в квартире одной артистки по Николаевской ул. был командирован помощник комиссара 1-го подрайона Спасской части с милиционерами. Но при повороте с Невского на Николаевскую у автомобиля лопнула шина. Приняв это за выстрел, постовые милиционеры открыли по автомобилю стрельбу, одним из выстрелов убита лошадь проезжавшего легкового извозчика. Автомобиль же с комиссаром повернул назад. Но не тут-то было! — толпа засвистела, требуя не дать скрыться стрелявшему автомобилю. На углу Литейного его задержали подоспевшие сбоку солдаты и повели неудачников-милиционеров под конвоем.

* * *

Стало сильно не хватать автомобилей — и Временное правительство ввело в Петрограде автомобильную повинность: все автомобили, кроме военных, должны стать на учёт в транспортном отделе, только он будет выдавать карточки на бензин, и он же может давать трёхдневные задания на перевозки, а за отказ от наряда машина отбирается.

Но автомобильный отдел Военной комиссии отказался передать городской думе автомобили, нареквизированные в революционные дни: „они сыграли большую роль и могут ещё понадобиться”. Тем более — автомобили Совета.

* * *

У Николаевского вокзала арестован известный авантюрист Шиманский. В первые дни революции он в офицерской форме назначен каким-то комендантом, разоблачён, бежал с бандой громил на автомобиле — и по вечерам под видом обысков производил грабежи в квартирах.

В Таврическом дворце арестован матрос Гущин с подложным удостоверением на выдачу продовольствия для несуществующего караула в 140 человек. Несколько раз он это продовольствие получал. Его удостоверение депутата СРСД тоже оказалось подложным.

Сотрудник „летучего отряда революционной милиции” Петрограда Шмуклер составил подложное требование от имени отряда к фабрике Скороход, получил бесплатно 30 пар обуви и отправил в провинцию своему отцу, торговцу обувью. Но случайно раскрылось.

* * *

На углу Невского и Садовой чиновник уголовно-розыскной службы увидел в трёх стоящих на посту молодых милиционерах с повязками — знакомых ему в лицо уголовников, приговорённых при старом правительстве к длительным срокам. Их документы оказались заверенными, но при попытке их задержать — они бежали.

И мировой судья Окунев, прежде ведавший делами малолетних преступников в петроградском мировом округе, — узнавал теперь в милиционерах по 17-18 лет физиономии своих прежних подопечных.

* * *

В Александрийском театре из ложи директора украдены дорогие бронзовые часы в футляре.

В ночь на Фомино воскресенье в Троицкий собор на Петербургской стороне проникли громилы. Украли чаши, венки, ризы с икон, расхитили кассу свечного ящика.

На квартире на Николаевской улице нашли склад вещей, растащенных в революционной суматохе из Таврического дворца.

На Финляндском вокзале ночью разгромлено три вагона с дорогими товарами и посылками, прибывшими из-за границы: коробки с золотыми и серебряными часами, шёлк, — всего больше полумиллиона рублей.

В самом здании общественного градоначальства взломали конторку казначея, похищены деньги и документы.

* * *

В квартиру Циндин по Царскосельской улице пришли днём трое милиционеров с ружьями и револьверами. Она узнала их: они же за неделю до того приходили к ней с обыском „искать оружие”. Теперь они втолкнули её в уборную и заперли снаружи, а когда она стала звать на помощь — пригрозили застрелить. Лишь после их ухода она сорвала задвижку двери. Все хранилища в квартире оказались взломанными, драгоценности и деньги украдены.

Днём в квартиру инженера Штерна на Вознесенском проспекте вошло четверо вооружённых солдат, пригрозили оружием — и унесли денег и вещей на 20 тыс.

За первые 2 недели апреля заявлено около 300 ограблений квартир.

* * *

На Николаевском вокзале в день задерживают до 70 карманников. Отправляют во „временный суд”. Однажды милиционеры так неумело ловили воров — те перебежали в гостиницу „Восток” и забаррикадировались. Милиция стала стрелять по окнам, убила постороннего солдата. А воры сбежали.

* * *

Вечером 13-го апреля по многим телефонам сразу позвонили в милицию на Выборгской стороне и в Московский батальон, что содержимые в „Крестах” чиновники старого режима распускаются на волю, а охрана тюрьмы перебита. Тотчас сильные наряды милиции и московцев были отправлены в „Кресты”. Ничего подобного там не случилось, но прибывшие проверяли камеры со зверским видом, запретили прогулки арестантов по коридорам, и сократить приём передач с воли.

Оказалось: звонила шайка воров, которая за эти часы пограбила Выборгскую сторону.

* * *

На Калашниковской бирже состоялся „весенний бал”, много рабочих. Перешло в драку, поножовщину. Зачинщик оказался беглый каторжанин.

* * *

Тимофею Кирпичникову дали подписать воззвание к гражданам России: „... Не за страх, а за совесть подчиняться Временному правительству... Вторично поднимаю свой голос и призываю сограждан к тяжёлой работе. Нас подстрекают, чтобы мы предательски изменили делу наших благородных свободных союзников, чтобы купить себе благодарность германских социал-демократов...” Затем приказом генерала Корнилова награждён георгиевским крестом (по уставу ордена пришлось сочинить, как атаковал полицейские пулемёты) и произведен в подпрапорщики. Командир бригады расцеловал его перед строем, Кирпичников обещал умереть за свободу, если понадобится. Затем повезли его на учительский съезд, он держал речь — а учителя под марсельезу несли его на руках.

Тут и волынский прапорщик Астахов доказал, что 27 февраля он в солдатской шинели присоединился к восставшим, — за то теперь произведен в подпоручики, а батальонный комитет избрал его батальонным адъютантом.

* * *

А Марсово поле вокруг могил — в грязи, мусоре, окурках, семячках. Какую-то цепь разорвали, валяется железная колонка. Где торжество великих народных похорон? — не осталось ни флагов, ни венков. Стоят ящики для пожертвований, без надписей. И одинокая дощечка: „Странник, благоговей: здесь родилась великая Россия”. Остановился крестьянин, долго крестится, бросает в ящик почтовую марку (они ходят за монеты).

* * *

Гласный городской Думы Ландезен предложил: в Петрограде умирает в год 50 тысяч человек, на похороны уходит 5 миллионов рублей и много земельного угодья. Теперь, когда отпали религиозные ограничения, — приступить к строительству крематория.

* * *

В театре Суворина — итальянская забастовка: актёры выходят в гриме, костюмах, но играют полчаса немо. Когда публика уже догадалась, жалуются ей: Суворина — угнетательница актёров, она против революции и за Николая II.

* * *

Собрание петроградской домашней прислуги, 2000 женщин, постановили требовать от хозяев: 8-часового рабочего дня и повысить жалованье (до чиновничьего). Иначе — общая забастовка.

* * *

Из фронтовых полков приезжают в запасные батальоны: давайте же маршевые роты! К волынским казармам собрались питерские агитаторы: не слушать делегатов, не ехать на фронт, это провокация!

Пошла по запасным батальонам такая мода: отправлять маршевые роты лишь из добровольцев. Набралось полтора десятка рот — из пригородных армейских полков, из егерей, измайловцев, волынцев, наконец и ораниенбаумские пулемётчики тоже наскребли роту. Корнилов горячо приветствовал в приказе выступающие части. Отправлялись к вокзалам с революционными знамёнами, оркестрами, под ликование публики во весь путь.

* * *

В Московском батальоне собрали митинг. Подсчитано, что Гучков намерен вывести из Петрограда на фронт 14 тысяч, на сельскохозяйственные работы — 21 тысячу, да латышей, эстонцев, георгиевских кавалеров... Эти распоряжения угрожают революционному делу. Дали слово прапорщику, приехавшему с фронта. Он сильно волновался: „Я сам — крестьянский сын. Но надо прежде отстоять родину.” Штатский председатель митинга ответил: „Конечно, положение на фронте затруднительно, но что для них 14 тысяч солдат? — а для петроградского гарнизона это большая потеря. Мы лучше поможем не подкреплениями, которые растают на фронте, а радикально: кончим всю эту войну.” Запасные охотно согласились и вынесли батальонную резолюцию: пока от Исполнительного Комитета СРД не последует точного и определённого указания — не отпускать из состава батальона ни на фронт, ни на полевые работы.

* * *

В ночь на 12 апреля на Знаменской улице столкновение ленинцев и против, до мордобоя. Нескольких противников Ленина задержали, доставили в Александро-Невский комиссариат. Но собралась толпа в их защиту — и их освободили.

И в час ночи у Троицкого моста всё доспаривают о войне наслышанное перед дворцом Кшесинской. Вольноопределяющийся высказал, что на заводе Путилова рабочие не работали из-за митинга, — студент Психоневрологического института Брук потянул его в милицию. Другой студент из толпы спросил: „За что же? Теперь свобода говорить”, — потащили и его.

* * *

Мимо дома Кшесинской, когда с балкона выступал Ленин, проходил военный врач Л., член Лужского совета, — и стал возражать. Не успел он сказать нескольких слов, как из дома Кшесинской выскочили матросы, схватили доктора Л. за шиворот и оттащили в пустующий рядом цирк „Модерн”, где уже сидели несколько арестованных „возражателей”.

Но это видел из толпы лужский солдат, погнал на телефонную станцию и сообщил в Лугу. Лужский исполнительный комитет тотчас позвонил в дом Кшесинской, потребовал немедленного освобождения арестованного, иначе сейчас вышлет сильный отряд и выгонит самих большевиков из дворца. И через 5 минут доктор Л. был освобождён.

* * *

За Нарвской заставой у газетчиков рвут из рук и тут же сжигают „недемократические” газеты (не социалистические).

* * *

Уже появились требования и 4-часового рабочего дня. Раздаются угрозы забросать гранатами грядущее Учредительное Собрание, „если оно пойдёт против требования масс”.

* * *

О Кронштадте по Петрограду ходят тревожные слухи, что держится как отдельное государство, не прекращаются там насилия и убийства, не возобновляются работы. То и дело в газетах опровержения: то генерал Потапов ездил от Военной комиссии, то комиссар правительства Пепеляев, то сам Керенский: провокаторский характер слухов, распускаемых врагами Свободной России, жизнь вошла в норму, идёт продуктивная работа, оборона в отличном состоянии, доверчивое отношение матросов к офицерам. Конечно, предупредил Пепеляев, возникают страстные суждения, но страсти всё более подчиняются рассудку... И даже генерал Корнилов съездил, принял там парад, печатают: „Вынес самое отрадное впечатление.” И сам Балтийский флот издал патриотическое воззвание: „Вот, растанет лёд, и германский флот кинется к Петрограду. Флот Вильгельма в несколько раз сильнее нашего. Мы, моряки, готовы отразить удар или погибнуть. Но — идите к станкам, и не на 8 часов, если вы ослабите снабжение — даже наша гибель не спасёт Россию.”

Однако: 60 офицеров расстреляно в первые дни, из 206 арестованных 126 будто освобождено, а 80 под стражей. (И выводят их на смех подметать улицы при матросах. А на гауптвахте полуэкипажа обучают их петь „Интернационал”.) Распорядился Керенский: создать особую комиссию прокурора Переверзева, проверить, кого из кронштадтских офицеров можно ещё освободить, кого перевезти в Петроград под следствие. С таким заданием Переверзев уже ездил в Кронштадт до Пасхи, никакого расследования ему вести не дали. Теперь поехал вторично. А была у него и частная записочка от Керенского: адмирал Максимов просит поскорее освободить финского шведа капитана Альмквиста. Переверзев и освободил его в субботу, 8 апреля.

Вечером в Морском собрании шёл эстонский концерт, по соседству заседал Исполнительный комитет — вдруг толпа с гулом и криком притащила схваченных Альмквиста и его отца, уже уезжавших из Кронштадта. Перепуганные комитетчики объявили с крыльца: „Сейчас вызываем сюда членов следственной комиссии. Если они окажутся виновны — мы поступим с ними так, как вы найдёте нужным!” Крики: „Арестовать всю комиссию! Они заодно с офицерами, предатели, буржуи! Казнить прокурора!” Пришли. Переверзев, бесстрашный адвокат на царских судах, по „Потёмкину”, теперь выложил подробно и о Керенском, и о Максимове — но лязгали затворы, не дали докончить, хотели поднять на штыки. Особенно неистовствовал юноша в фуражке Психоневрологического института, матросы звали его „доктор Рошаль”. Едва уговорил Исполнительный комитет: дать им ночь на разбирательство, а утром — митинг на Якорной площади и суд над комиссией. За ночь решили: комиссия допустила ряд ошибок (отпустила ещё трёх офицеров с согласия команд, теперь уже и их всех арестовали), сама слагает свои полномочия, и будет отпущена в Петроград. А здесь будет создана своя следственная комиссия (с участием „доктора Рошаля”).

Утром пришлось не только долго убеждать разъярённую толпу отпустить комиссию — но снова вырывать у них обоих Альмквистов, которых вели казнить на Якорную площадь, старика заодно.

* * *

„Приезжаешь в Кронштадт — там воздух другой!” (бестужевка Бакашева, большевичка)

 

*****

Радость великая, радость царит

В сердце воскресшем народа.

Клич наш победный весь мир облетит —

Братство, любовь и свобода.

(Проект нового государственного гимна)

 

 

ДВЕНАДЦАТОЕ - ВОСЕМНАДЦАТОЕ АПРЕЛЯ

 

 9"

(пресса о Ленине, 4-16 апреля)

 

Что вожди левых партий спешат на родину — это чрезвычайно желательно, они должны быть на арене борьбы. Но обстановка, в которой прибыл большевистский вождь, не может не вызвать в лучшем случае недоумения. Ни один гражданин России не считает возможным принять услуги от врага. Это элементарное правило политической этики признаётся всеми социалистами, и особая щепетильность требуется от тех, кто проповедует конец войны во что бы то ни стало. Должны были спросить сами себя: почему германское правительство с такой готовностью спешит им оказать беспримерную услугу? И как же можно было воспользоваться этой любезностью? — или полная отчуждённость от родной страны, или сознательная бравада. Путь к сердцу и совести России не идёт через Германию.

(„Речь”)

 

... Германия в нашем тылу!.. При проезде пользовались в Германии более чем дипломатическими преимуществами: у них не осматривали ни багажа, ни паспортов. Настроений г. Ленина нам всё равно никогда не понять. Их бы не пропустили, если б это не было выгодно Вильгельму.

(„Новое время”)

 

Письмо в редакцию. Протопопов вёл беседы с частным лицом — и какой шум подняли тогда. А Ленин заключил договор с официальным германским правительством — тем правительством, которое отравляет русских ядовитыми газами и топит госпитальные суда. Хотя бы Англия и совсем вас не пропустила — вы не смели вести переговоров с Германией. Из-за отсутствия у нас национального шовинизма вы не смеете ссылаться на ваши интернациональные чувства. А знаете ли вы, что ваше поведение оттолкнёт многих от с-д партии?..

Юнкер Михайловского училища Тарасов

 

Люди без родины баламутят наше общественное море, требуют до хрипоты, чтоб армия и народ сложили оружие перед немцами. Это даже не изменники: изменник должен иметь родину, чтобы ей изменить. Зачем анонимной, в 30 человек, компании Ленина надо было мчаться в немецких вагонах, как если не на выручку немцев? Как и его немецкие хозяева, Ленин кричит о „разбойных французском и английском правительствах” и, конечно, ни слова о Гинденбурге и Вильгельме.

(„Вечернее время”)

 

... Сотрудники парвусовского института ещё раньше были пропущены из Швейцарии через Германию...

 

... Карповича утопили, а Ленина доставили...

 

... Идите вы к чертям с вашим Циммервальдом! Для вашего уха это немецкое слово звучит важней, чем Россия. Почему ваш путь по Германии вёл не через тюрьму, где Либкнехт, а с немецкими офицерами?.. Говорите оскорбительные речи о нашем правительстве и о союзных, а не объясняете молниеносного проезда через Германию. После нашей победы смешны вы будете: придёте клянчить обратный проезд через Германию...

(Борис Суворин)

 

Бестактный проезд через Германия, дал повод подозревать себя в преданности Германии. Пусть это абсолютная неправда, но повод дан, и рты раскрыты. Ленин не учёл, что нельзя пользоваться услугами противника нашей страны.

(„Земля и воля”)

 

... Политическое бесчестье...

 

… Проезд через Германию — ошибочный акт.

(Лев Дейч)

 

... Конечно, Ленин не провокатор и не подкуплен немецкими деньгами. Запломбированный вагон — фарсовый трюк, смехотворная деталь. Ленин не может дискредитировать идею социализма.

 

Все газетные бабы сочинили грязную сплетню про поездку через Германию. А в „Правде” всё чаще — призывы к порядку и спокойствию. Это говорит инстинкт самосохранения. Как орган мирной социалистической пропаганды „Правду” надо приветствовать...

(Д. Заславский, „День”)

 

4 апреля Ленин проиграл перепалку с Церетели. Он не изменился с 1906 года. И кто помнит его характерную фигуру на митингах времён 1-й Государственной Думы, тот и теперь сразу узнает „твердокаменного”: та жа характерная голова и беганье по трибуне, ни минуты не может стоять спокойно, а всё время бегает и скачет. Слегка картавящая речь, но и своеобразное красноречие, всё направленное к тому, чтобы захватить массу лозунгами, ей понятными. Людей требовательных он удовлетворить не может, но на массовых митингах, где требуется не логика и разум, а резкие выпады и демагогия — он противник опасный. Но вот до сих пор все считали его социал-демократом, а он оказался анархист. Его тезисы предельно просты: социал-демократия сгнила во время войны, надо её уничтожить окончательно. Его схема — совершенно оторванная от жизни, фанатическая. Он поднимает знамя гражданской войны между разными слоями демократии. Тем, кто считается с условиями жизни, времени, места, — сговориться с подобными людьми совсем невозможно. Не пожал бурных аплодисментов, но сторонники у него есть.

(„Биржевые ведомости”)

 

... Церетели ответил Ленину: он не учитывает соотношения сил. По конкретным русским условиям, пролетариат не мог бы удержать захваченную власть, и это привело бы только к развалу всей революции, к шовинистическому угару и оживлению тёмных сил. Против диктатуры пролетариата возникли бы глубокие протесты значительной части населения. В Феврале пролетариат правильно решил: действовать заодно со всей демократией — и так придём к торжеству социализма. И напрасно Ленин думает, что захватить власть было так легко в первые дни или теперь. Единственно, к чему могут привести призывы Ленина — к расколу, к изолированию пролетариата. Наш пролетариат стал на единственно правильный общенародный, а не классовый путь. Как сказал Лассаль: индивидуумы могут ошибаться, классы — никогда.

Сочувствие аудитории было целиком на стороне Церетели.

 

... Первое впечатление от тезисов Ленина: приехал эмигрант, который ничего не понимает в русских условиях...

 

Чем скорее фракция большевиков обнаружит свою истинную сущность — тем лучше. Русские большевики ставят себя вне революции.

(„Утро России”)

 

Был наделён умом не быстрым он богами

И продолжал ходить он вверх ногами.

„Мой долг, — он восклицал, — вовлечь страну

Российскую в гражданскую войну!

Германия — не враг! Взгляните на меня:

Когда я рвался к вам — не только что погони

За мною не было, но высоко ценя

Ту пользу, что принесть способен я, — в два дня

Меня в запломбированном вагоне

Доставили сюда культурные германцы.”

(„Новое время”)

 

... Мир с Вильгельмом и гражданскую войну против Временного правительства он провозгласил ещё в Стокгольме...

 

... Если гражданской войны нет, то её надо выдумать...

 

... Раз Ленин против аннексий, так он должен быть против того, чтобы Германия захватила Курляндию? Ничего подобного! — „Курляндия — аннексия России”. У большевиков и неосведомлённость должна быть большая: за последнюю тысячу лет Курляндия принадлежала немцам только 181 год, а 383 — полякам и литовцам.

 

Немцам выгодно, чтобы русская революция выродилась в анархию: это не только ослабит Россию, но подорвёт саму идею революции.

 

... Ленин именно и дорог немцам как человек убеждённый, которого не сведёшь к провокации. Но он хуже всякого провокатора, его демагогия бессовестна (хотя лично он, может быть, и совестлив)...

 

... Его демагогия опасна именно сейчас, когда массы ещё обожжены революцией, и каждое грубое прикосновение болезненно.

 

... При всяком строе такая погромная агитация является обычным уголовным преступлением.

 

... Эпидемическое помрачение умов в большевистском лагере. Трудно отличить их линию от Штюрмера-Протопопова...

 

... А если бы списки с Черномазовым и Малиновским сожгли бы, как в Окружном суде, — они бы сейчас кричали в „Правде”? У них нет родины, и они не задумаются продать родного отца...

 

... После многолетнего отсутствия прилететь в родное гнездо с единственной целью нагадить...

 

Те, кто проповедует сейчас гражданскую войну, может быть, идеалисты и аскеты. Но агенты департамента полиции всегда говорили в духе и стиле нынешних максималистов из „Правды”. Ленин предлагает свергать все троны — английский, японский, итальянский, но только союзные нам. Утверждает, что борется со всяким оборончеством, но с немецким оборончеством он в союзе (а пораженцев в Германии нет).

Теперь в Петербурге находится Ленин, очень искусный именно в практических вопросах внутренней политики, лучший знаток русского аграрного вопроса, имя которого с 1905 г. знакомо каждому крестьянину... Ленин коммунист, и именно поэтому его слова проникнут в сердце и душу коммунистически настроенного русского крестьянина.

(„Фоссише Цайтунг”)

 

... практический деятель революции 1905 года. Он и тогда звал к гражданской войне и немедленному захвату власти. Но с 1905 целиком погрузился в партийные споры тактического характера и всё больше отдалялся от подлинного марксизма... Нето анархист, нето синдикалист... Его предложения о „пятёрках” и „десятках” 1905 года — от необузданного характера... Объявил себя коммунистом, сторонником гражданской войны — и вокруг него идейная пустота (а вокруг Плеханова — толпа идейных приверженцев). Но он будет отрицательно полезен: как яркий указатель, чего не надо делать...

(„Русская воля”)

 

... В заслугу Ленину: он не играет терминологией, а называет вещи своими именами... Его фраза, к сожалению, действует на массовый ум...

 

... Нельзя допустить монополизации правды, защищаемой всеми способами вплоть до убийства. Ленинизм монополизировал правду истории. Объявив всех противников „буржуазными элементами”, он создал культ социалистической революции — цели, которая оправдывает все средства.

 

... Он уже зовёт к борьбе не только против Временного правительства, но и против Совета рабочих депутатов, ему не нравится состав...

 

Первое же его выступление имело крупное политическое значение: он довёл до конца все идеи большевизма. Русские социалисты отвернулись от него — и в этом их здоровый государственный инстинкт... В его проповеди гораздо больше анархизма и бланкизма, чем социализма.

 

... Стали говорить: для него уже красного знамени мало, ему чёрное бакунинское? Нет, Ленину не дотянуться, Бакунин был всё же русская душа...

 

... Какие же ленинцы анархисты, если у них заведен свой полицейский участок и они пишут протоколы о задержании?..

 

... власти Ленин не захватит, но муки родов Свободной России затруднит. Временного правительства вообще нельзя свергнуть, потому что оно держится на соглашении с Советом...

 

... авантюра... Вокруг Ленина — пустота, гробовое молчание. Напрасно Ленин приехал в Россию, не придётся ли ему тем же путём вернуться в Швейцарию?..

 

... Ленин уже перешёл линию шутовства, и спорить с ним едва ли уместно. Декларация Ленина не заслуживает даже осуждения, Бог с ней, с этой бурно-пламенной анархией...

 

... Опасен ли Ленин или нет? Пока трудно сказать, не так уж его в толпе и одобряют. Например, столичная прислуга говорит про него: шпион приехал, немцы пропустили...

 

... „Долой войну!” — кричат наивные маньяки. Захват дворца Кшесинской следует рассматривать юмористически, ничего из этой банды не будет. ... Ленину придаётся слишком большое значение, его опасность раздувается.

 

... Но всё равно: недопустимо подавлять большевиков силой...

 

... начинает вестись травля сторонников определённого течения социалистической мысли, вождём которого является Ленин, и травля переходит в погромную агитацию со стороны „Русской воли”...

(„Рабочая газета”)

 

... „республиканско-царьградское” направление, „Речь” и „Новое время”... раздувают несуществующую анархию, а на самом деле боятся адской пасти Ленина и Коллонтай...

 

... Анархия и демагогия всегда появляются вместе, и они опаснейшие враги свободы. Ленин, помимо своей воли, становится апостолом анархии... Всякий значительный успех Ленина будет успехом реакции, пока мы решительным отпором не сделаем это течение политически безвредным.

(„Рабочая газета”)

 

Основной признак ленинской программы — примитивизм: пролетариат — буржуазия, а между ними колеблется мелкая буржуазия. Все его социально-политические построения противоречат методу исторической необходимости. Он не доказывает, что захват власти пролетариатом лежит в складе нашего революционного движения. Если это только классовое желание, а не требование исторической необходимости, — то это реакционное стремление. Ленин не приводит и доказательств, что крестьянство заинтересовано в перманентной революции и диктатуре пролетариата. (Парижскую коммуну крестьянство не поддержало.) У Ленина нет широкой политической программы, а какой-то туманный заговор. Он потому провозглашает диктатуру пролетариата, что неверно оценивает суть русской революции: её источники — в объединении всех живых сил страны. И даже творчество буржуазии имеет положительную роль, а значение пролетариата уменьшается... Ленин — теоретически беспомощен, ведёт рабочий класс к катастрофе.

(Канторович, „День”)

 

... Обходит молчанием Учредительное Собрание... А как он думает учредить республику без полиции, постоянной армии и чиновничества?

 

... Ленин предлагает вместо войны — „свержение всех капиталистических правительств в мире”, — и предполагает, что это будет короче? Но быстрее взять Берлин, чем заставить весь земной шар перейти к социалистическому строю.

 

... Ленин приехал, чтоб оказать услугу реакции. Пока мы не обеспечим себя с левого фланга, не обезвредим ленинского течения — наша борьба с контрреволюционными происками будет безнадёжна. Он остался в одиночестве? Среди несознательной стихии он может навербовать и ещё. Нашей деятельной борьбой и агитацией надо предупредить этот готовящийся удар в спину революции.

(„Рабочая газета”)

 

... Эти люди взывают к заветным стремлениям пролетариата — и так будут восстанавливать против революции отсталое большинство страны. На многотысячных митингах толпа электризуется ленинцами.

 

... Раз, по его мнению, буржуазия вплоть до мельчайшей, а также вся интеллигенция должны быть лишены прав — то зачем давать права и крестьянству? достаточно только „беднейшему”, он это и стал говорить...

 

Орган Г.В. Плеханова „Единство” предлагает: „контрреволюционеров справа” „переселить с благодатного юга на холодный север”, с „контрреволюционерами слева”, как он называет ленинцев, бороться только словом. Всё это очень хорошо. Но нельзя не осудить самым резким образом строки Плеханова о „призывах Ленина к братанию с немцами, к низвержению Временного правительства”, о „безумной и крайне вредной попытке посеять анархическую смуту в русской земле”. Учитывает ли г. Плеханов вес таких слов в атмосфере революционного подъёма и неугасших страстей? Видеть такие строки в статьях социалистов, по чистой совести, тяжело и больно.

(„Дело народа”)

 

... Вот при каких условиях большевики предлагают открыть гражданскую войну в деревне: крестьянство не организовано, и даже нет плана его организации, деревни и сёла без мужиков, незасеянные поля, в стране разруха, особенно транспорта, на города надвигается голод, продолжается война... Политический бред революционных безумцев — и даже подай им социальную революцию в Европе! Вместо обещаемого мира они отодвигают его до несбыточности...

(„День”)

 

... Чхеидзе выразил надежду, что наша революция втянет в свой круг и Ленина. Ну, а если этого не случится, то Ленин останется вне нашей революции: русская демократия не может себе позволить роскоши быть разъединённой...

 

... Ленин отмежевался даже от собственной партии (от Каменева) — и тем поможет объединению всех социалистов...

 

... Опасность возникла на том фронте, который считался совершенно обеспеченным: на левом фланге!.. „Перманентная социальная революция” переведена по-русски: „погром во что бы то ни стало”...

 

... Ленинская теоретика, в основе талантливая и честнейшая, — а что подняла?..

 

... Господства в Совете он не достигнет, но возбудит против Совета малосознательные слои рабочих...

 

... Ленинизм — контрреволюционен. Идеологический хлам ленинизма замутит реку русской свободы.

 

... За анархию в Кронштадте ответственны те, кто ежедневно зовёт к расколу и демагогически поносит Временное правительство... Положить конец разврату, вносимому в революцию. Анархисты пусть выбрасывают чёрный флаг, а не прикрываются красным флагом социализма.

 

... Чёрные элементы захватывают власть, прикрываясь красными одеждами революции...

 

... На кадетском районном собрании с-д Кливанский („Максим”) заявил: „Нам нужна демократия, а не демагогия... Ленин бросил факел раздора, но достиг обратных результатов: он всех объединил, заставил врагов протянуть друг другу руку. На безответственную агитацию Ленина может быть только один ответ: общественное презрение”.

 

... Ленина высмеет русский народ, и Германия останется без награды...

 

... Выступления большевиков имеют положительную сторону: заставляют отмежеваться от них всех здравомыслящих...

 

... Человек, говорящий такие глупости, не опасен. Хорошо, что он приехал, теперь он весь на виду. Теперь он сам себя опровергает...

 

... Мокрые курицы, что испугались большевиков? Не можете жить без вороньего пугала? Большевики — это известный давний тип, они лопнут при первом практическом приложении. Ленинство — типичный продукт механического мышления, громкие лозунги без содержания. Организованные массы за ним никогда не пойдут, народные массы его отвергнут.

(М. Осоргин)

 

... На Ленина ревут с неистовством... будто он в самом деле выходец из ада. Что ж, забрасывать его гнилыми яйцами? линчевать? Ведь и Ллойд Джордж когда-то громко протестовал против англо-бурской войны — и что бы теперь было с Англией, если б его тогда линчевали?

(„День”)

 

Д. Левин пишет в „Дне”: „Со столбцов всех газет ревут на г. Ленина с неистовством, которое едва ли может быть превзойдено, будь г. Ленин и в самом деле выходцем из ада.” Д. Левину очевидно неизвестно, что из первых „неистово-ревущих” был „День”, а „Биржевые ведомости” в этом „рёве” не участвуют.

(„Биржевые ведомости”)

 

... Дело не в Ленине. Обывателю нужна конкретная фигура, на которой бы выместить свою злобу за чересчур размахнувшуюся революцию. Вот и вымещают на Ленине, на которого указывает буржуазная печать...

 

... Член Совета рабочих депутатов Липшиц протестует против сенсации о Ленине. Раньше сенсацией был Распутин, а теперь Ленин...

 

... Чем больше слушаю у Кшесинской — бояться нечего: куда страшней произносили анархо-синдикалисты в Турине, Неаполе, Париже, пугая трусливых буржуа. Большевики — лишь словесно несдержанные люди, им просто надо выговориться. Но их слушает серая неискушённая рать — и это может превратиться в нелепый мятеж против всего. Не просвещённые толпы чают эсхатологического чуда — и чем туманней концепция — тем крепче вера в эти слова. Экзальтация к социальному чуду, к анархическому бунту. Но что будет, когда массы в нём разочаруются, — что тогда ответит им Ленин?..

 

 

*****

 

ПРИШЁЛ СБОКУ, А БЕРЁТ В СТРОКУ

 

*****

 

 

 10

 

 Вот уже две недели Воротынцев состоял в Ставке, и даже в оперативном отделении, счастливо, Свечин постарался.

Но — это была не та Ставка, какая ему рисовалась издали: она омешкотилась в подобие инвалидно-генеральского дома. В Ставке сейчас накапливались генералы и старшие офицеры — приговорённые к смерти в своих частях, или просто изгнанные комитетами (иные — только за немецкие фамилии), или снятые Гучковым — и теперь не у дел. Одни — просили другого назначения, подальше от своих прежних частей, иные — ничего не просили, согласны пребывать здесь. А ещё и такие приезжали, оттеснённые прежде, кто теперь искали пробить себе дорогу, добивались на приёмы к высшим.

И — жуть брала от этой съехавшейся генеральско-полковничьей толпы: Ставка — превращалась в свалку?

И — вот куда перевёлся Воротынцев.

Да — не хуже больна и Ставка, чем вся Армия сейчас...

И эти, согнанные сюда, имели много свободного времени для разговоров, и какие прожектёры были среди них, с точными планами быстрого „спасения России”.

Спасения”, и такого простого — что никто из них, кажется, ещё и не внял: насколько она уже погибала. Нас захватила хвостом огненная Галактика и тащит! — а они толкуют, кто виноват в происшедшем, и кого на какой пост переназначить. Да как бы хорошо вернуть государя на престол.

Непосильно даже остояться в этом вихре! — а как же ещё спасать?!

Но — не привыкшие видеть, не видят.

Как и прошлой осенью не пронялись, что из этой войны нам надо выйти! выйти!

Не догадаться: что же именно делать теперь? И — с кем??

Свечин, едва успев перевести Воротынцева в Ставку, тут же и исчез: Гучков назначил его на корпус. Не хотел ехать, но и уклониться не мог: это был не милостивый взлёт, как предлагали Воротынцеву, а рядовое служебное назначение.

Уезжал с тем, что и придумывать выхода специально не надо, а служба сама покажет, что делать.

Нет, дружище, — сказал ему Воротынцев, — служба уже ничего нам не покажет, прошли времена службы. Мы — опрокинулись. Теперь надо посилиться на что-то необычайное. А — кем? Нету.

Уехал Свечин, а другого близкого, до откровенности, никого в Ставке и не было.

Вождя! Вождя бы! Быстрого, умного, энергичного генерала, которому сразу поверила бы Армия и за ним пошла! — и всё было бы решено! Такому вождю-спасителю Воротынцев готов был отдаться безоговорочно. И в военной истории такие вожди сколько раз появлялись в нужный момент. А вот у нас — нет.

С нами так худо — что уже и нет.

Под Пасху Верховным Главнокомандующим был официально утверждён Алексеев, как он по сути и состоял от отречения царя, да и раньше того. Но никогда он не был вождь, а только добросовестный штабист-работяга. Таким и остался. И кажется, сейчас более чем когда-нибудь не бодр, удручён, да просто раздавлен. Или его седая, круглая, честная, непритязательная голова столько знала и держала, сколько Воротынцев и представить не мог? Нет, никак не видно.

Гурко?! И он же принял Западный фронт!

Но не Ставку...

(А Лечицкий неделю назад — ушёл и в отставку полную.)

С конца же марта, как и Воротынцев, прибыл в Ставку, а с 5 апреля вступил в должность начальника штаба Верховного — генерал Деникин. Но хотя и бывший начальник „Железной дивизии”, а как раз железной твёрдости в нём не чувствовалось, даже угадывалась скорей некая не генеральская размягчённость. Большая осмотрительность в каждом шаге, подчёркивание, что он вообще — сторонник гражданских свобод и разумного республиканского устройства.

Как будто — в таких понятиях двигалось сейчас.

Сразу после Пасхи Гучков, проезжая на Юг, не сошёл в Могилёве, виделся с Алексеевым и Деникиным у себя в вагоне, там назначил новым генквартом Верховного вместо Лукомского — Юзефовича. И Лукомский не потеря, но и Юзефович никак не находка.

В общем, все руководители Ставки передвигались в бессилии, не видя никакой твёрдой линии для себя. И тем же дышало от Брусилова, от Рузского, а Сахарова вот сняли (и тоже не большая потеря — Щербачёв будет потвёрже, но что решает Румынский фронт?).

Гурко??..

Нет, наступило время не приказа ждать, а что-то делать самим.

Самому.

А — что?..

Когда мы находимся в крайней опасности, под обстрелом, в огне, — только одно нельзя: заминаться. А — двигаться: если мало пройдено — назад, если много — только вперёд!

А — что сейчас?

Тут, среди офицеров Ставки, возникло такое движение: все теперь собирают свои Советы и съезды, и только так их становится слышно, и только так они влияют на Россию. А соединённого голоса офицеров никто не слышит. Почему ж офицеров лишить того, чем пользуются все? Так надо создавать орган, который мог бы говорить от лица всех офицеров Действующей армии. Скажем, „Союз офицеров Армии и Флота”. А для этого надо собрать съезд. В Ставке, в начале мая. И так увлечённо взялись (боевых-то занятий и у ставочных нет): одни составляли воззвание к тому съезду, другие — программу будущего Союза, третьи уже рассылали извещения и приглашения во все части и штабы, телеграфом и почтой. (И петроградским тоже, пусть едут гостями сюда.) Задачу Союза видели: видоизменить армию, даже в ходе военных действий, — так, чтобы сохранить её мощь. Предотвратить разложение армии из-за недоверия с солдатами и ложных идей. В самих офицерах быстро развивать государственные интересы, политическую подготовку — тем более, что вот скоро, не прерывая войны, и армия будет выбирать в Учредительное Собрание.

Видоизменить армию”! Да, конечно, всего только! Но то мудрено, что на льду сварено, — знал Воротынцев поговорку ещё из Застружья. Так и фронтовые выборы в Учредительное Собрание, не прерывая войны.

А что, может быть, вот такой Союз офицеров, вполне легальный, и помог бы нам, уцелевшим твёрдым, собраться, объединиться — и...? Но ещё ж писали и программу будущего Союза, а в ней: ...в духе начал, выдвинутых революцией, верим и повинуемся Временному правительству... — а что ж иное могли написать затравленные офицеры? Ну а дальше, конечно: ... в полной победе — единственный способ упрочения гражданских завоеваний.

С ураганом пламени — разговаривали на комнатном языке.

Находясь в Ставке, и нельзя было отклониться вступить в будущем в этот Союз, но как ни уговаривал милый „маленький капитан” подполковник Тихобразов дать подпись под воззванием к съезду — Воротынцев отказался. И не вошёл в тут же созданный „временный комитет”.

Как ослепли! всех закручивает в ту же заглатывающую неохватную воронку, сглотнувшую царя: как выиграть войну? Как „упрочить гражданские завоевания” через победу над Вильгельмом, когда он рад-радёшенек нашей революции, вот Дороги сохнут, он же никуда не наступает. Никто не хочет видеть?! (Или и другие про себя думают, как Воротынцев, да не скажут?)

Вот из первых даров революции: скрывать свои чувства. Хотя бы и все теперь понимали, что дальше вести войну нельзя — но все будут хороводиться, что теперь-то и пойдёт победоносная война.

Влип Воротынцев и в Ставке — как топор в тесто.

Что за рок? ничего не спасти, нигде не приложиться. И когда революция распускает человечьи молекулы свободным распрыгом — только и мечешься с ними, беспомощно.

Но вот что! — со второй половины марта можно было различить и обширное спасительное движение — солдатское! Солдаты сами как бы ужаснулись и отшатнулись от развала, Армия стала сама отступать от пропасти. Замелькали, заплотнились резолюции воинских частей, речи солдатских делегаций — и они показались удивительней первых насилий и бунтов, — а не совсем же помимо солдатских толп эти резолюции принимали.

Что было в них? Ну, естественно: строже проверяйте белобилетников! не давайте буржуазии укрываться в тылу, снимите с учёта капиталистов! (Слова — не их, а чувства — их.) И — отправляйте на фронт тыловые гарнизоны, не доводите нас до истощения сил! И — уравняйте гвардию и армию по привилегиям (и верно), и увеличьте оклад солдатам и денежные пособия семьям. (Они просили меньше, чем отдавали.) И взывающие, и угрожающие ноты против рабочих, под шумиху вырвавших себе во время войны 8-часовой день: поменьше речей на заводах, побольше снарядов!

Но вот кто-то из городских бросил в армию такую мысль: новому правительству, не то что старому предательскому, надо сверх жизни отдать с грудей золото и серебро, на ведение войны. И потянуло по фронтовым частям, как эпидемия: сдавать георгиевские кресты, серебряные и золотые, и сдавать медали (а дальше — и золотые и серебряные монеты, и просто деньги). И солдаты — снимают с гимнастёрок свою гордость (принятую когда-то перекрестясь), за что так несоразмерно клали жизни, — и кидают в безликие сборные сумки. Целыми ларцами, ящиками сдают части георгиевские кресты, один Царскосельский гусарский полк — 500 крестов и медалей. И вот это было надрывно Воротынцеву, как будто он сам сдавал: так легко отдавали заветное! Уже в каждой газете было по нескольку таких сообщений, печатали и фотографии (невыносимые!), как солдаты стоят в очереди сдавать кресты (грустные стоят, однако). Сперва ещё принимали эти ящики сами министры с благодарственным словом, потом надоело, распоряжались отсылать их прямо в канцелярию министерства финансов. А в воинских частях решались и дальше: добровольно сокращали свой хлебный паёк и отказывались от сахарных денег — и всё на подсобу благожеланному Временному правительству.

Кому? Зачем? Так жалко было нашу русскую простоту! Эту наивность — и рядом с их же безобразиями. Вот она, народная душа.

Эти министры и эти газетные литераторы, никогда не полежав под снарядными разрывами, никогда не побегав по минным полям, — что понимали они в размахе этих солдатских жертв? Для них это было только агитационное украшение.

Но главный смысл во фронтовых резолюциях был: никаких распоряжений к армии помимо Временного правительства! мы принесли присягу — ему, и никаких других властей не признаём! Пересматривать присягу нельзя! (Это — против Совета, отменившего присягу.) Верим одному Временному правительству! И недопустимо никакое давление на него!

6-я армия прямо требовала: чтобы в части не приезжали никакие лица, кроме как от Временного правительства. 7-я армия: законодательную власть за Советами отрицаем безусловно, отдаём свою жизнь в распоряжение Временного правительства, только бы был низвергнут германский милитаризм. 1-й Петроградский уланский полк: даём клятву перед Богом всегда отстаивать интересы Временного правительства! 1-й Невский полк: Совет депутатов не должен печатать своих постановлений под названием „приказы”, дабы не поселять смуты среди солдат; и должен называться: совет петроградского гарнизона. 10-я армия — прямо к Совету: просим вас не обращаться к армии с самостоятельными распоряжениями. 105-я дивизия: издаваемые петроградским Советом приказы и циркуляры не могут считаться обязательными для русского народа и Действующей Армии — без дисциплины нет армии, а есть толпа. Кубанское войско: мы не допустим противодействия Временному правительству от Совета! (А когда резолюции в пользу Совета — так от мелких частей, ничтожных групп.)

Фронтовая армия приходила в себя от революционного шока из Петрограда, от наплывающего соблазна, возвращалась к исконной трезвости крестьянского народа. Изумишься: какой же ещё здоровый разум сохраняется в армии, откуда ещё столько патриотических голосов?

Усумнишься: так ли, правда, мы уже исчерпаны и для продолжения войны?

Вот на этот массивный солдатский поворот, на это стихийное движение солдатской совести — и могло опереться Временное правительство в недели перед Пасхой.

Да знал Воротынцев: с любой тёмной толпой — всегда можно столковаться, только объясняй чётко, смело — и не зевай подхватывать момент.

И правительственный „Вестник” больше других газет — печатал, печатал же подробно и крупно все эти резолюции, в назидание населению, в назидание кому-то на стороне, — а сами размяклые министры неспособны были усвоить это назидание для себя, уловить эти неповторимые две-три недели, использовать тот же невывод петроградского гарнизона, чтобы восставить армию в гневе и достоинстве. Они думали — всё так и сделается одними печатными резолюциями? Они не понимали текучести этого момента, что такие движения против развала держатся не дольше, чем погожие деньки в марте, — надо ловить их час, не то опрокинется в хмурную бурю. Нет! Они выслушивали эти все слова в Мариинском дворце и тут же подрубливали идущее подкрепление, публично отвечая и печатая, что Совет рабочих депутатов — ни в чём, ни в чём не ограничивает власти министров.

Как понять это жалкое правительство, что оно отдалось контролю какой-то безликой социалистической шайки? Почему дают руководить собою из тени? Какой же мнимой величиной становятся сами?

А после Пасхи — уже спал этот неподдержанный солдатский порыв, и разъедание пошло дальше.

Но — Гучков?! Но он же — в этом правительстве, неужели он не видит, не понимает, какой утекает момент! Сейчас ему бы опереться на любой из этих верных полков да разогнать банду Совета!

Красивый приказ издал на Пасху: старый порядок избегал привлекать на ответственные должности людей с большими дарованиями, кипучей энергией, сильным характером, твёрдыми убеждениями. Надо в корне изменить систему, предоставить молодым людям с неослабленной энергией... Я глубоко верю, что лучшие люди поведут Армию и Флот по верному пути...

Ещё так недавно и Воротынцев именно об этом мечтал.

А что получилось? С увлечением кинулся Гучков чистить генералов — сумятица! уже попадали под чистку не только плохие, но и средние, и хорошие, в каждую вторую дивизию приезжает новый начальник, не знающий обстановки.

А в дни такого сотрясения — важней инерция сохранности.

И какой униженный слабый тон всех его приказов, — не приказов, а прошений перед солдатами. И бросая в центре командный пункт (как и царь злосчастно покинул Ставку в роковой день) — что он мечется по дальним фронтам? Что он там делал в Кишинёве, Одессе, — чему помог? И на каждой фразе: как старое правительство довело страну до гибели, — как их всех тянет на воспоминание своих страданий и заслуг. Этим он думает спасти положение? — задобрить врагов?

Сегодня ночью, возвращаясь с Юга, проехал Ставку, говорят больной, не задерживаясь. (А поговорить бы с ним самим сейчас! Проехал...)

Нет, не было у Армии вождя.

Власти! Больше всего мы сейчас нуждаемся в твёрдой власти над собой. И даже ни во что не ставя это Временное правительство — ах, если б они были хоть тверды!

Никогда Воротынцев так напряжённо, непрерывно не бродил в неизвестном, как в минувшие недели, — и никогда же так быстро не созревало в голове.

Откуда? Если и не из Ставки — то откуда ж ещё? Выбирать дальше нечего, уже у стенки.

Здесь — Родос, здесь — прыгай!

 

Насколько просторней было бы Воротынцеву сейчас одному, по-холостому в офицерской гостинице. Но не вышло: Алина теперь и слышать не хотела, чтоб он жил в Могилёве один. Тотчас же переехала, и часть вещей вослед, да хлопотно квартиру найти при нынешнем избытке беженцев в городе. И как было прежде — то Георгий конечно бы запретил, да Алина бы и не настаивала. Но после всего недавнего отказываться упорно — было невозможно, сразу подозрение, выглядело бы так, что у него тут встречи, — и взмутится новая семейная буря, новый развал, ещё хуже, только его не хватало. А так — постепенно вся эта взмученность должна же в ней улечься, не бесконечна ж она.

Да радоваться надо, что так благополучно всё закрылось. В Могилёве Алина ни разу не попрекнула, ни звука об Ольде, не назвала по имени. Ни — до этого в письмах, за полтора месяца ни разу. Как будто и не обнаружилась его февральская поездка в Петроград, даже неправдоподобно. Слава Богу, только не разбудить, не растолкать, не процарапать. Тех пансионных октябрьских дней без содрогания вспомнить нельзя. Она так не готова была к удару, она могла совсем погибнуть. В этом тонком горлышке он как будто задушивал своё родное.

Конечно, жизнь — не прежняя. Не досчитано, обронено. Но если она силится восстановить мир, лад — надо помочь ей.

Да понимает же она — какое время...

 

 

11

   

Так неужели же, Иосиф Владимирович, старое правительство было право, что мы, русские, не доросли до свободы? Способны видеть в ней не увеличение гражданского долга, а только свободу делать то, что раньше запрещалось? Неужели наша русская психология не признаёт другой свободы, кроме хамского желания?

Лишь в том отношении я с вами согласен, Николай Андреевич, что старое грязное рубище, сброшенное Россией и теперь сожжённое, видимо не только оно питало гнилью и заразой поры народного организма, но надо догадаться, что и дурные соки самого организма пропитывали рубище. Да, народ наш отравлен, он отравлялся веками, его невежество и предрассудки слишком долго воспитывались царизмом, и они стали органикой, — и теперь, конечно, есть угроза, что из-за невежества народных масс может погибнуть и цветок свободы, ещё такой нежный.

Сошлись сегодня с утра в библиотеке Гессен и Гредескул, два профессора, два главных редактора — „Речи” и „Русской воли”, — и, конечно же, не смогли сразу разойтись со своими книжными стопками, а зацепились спорить у прилавка.

Средне-толстенький Гессен, с круглыми бровями над круглыми золотыми очками, развивал.

Что, с другой стороны, и весенняя радость революции, она сама могуче излечивает народную душу. Вдруг же и проявилась вечевая сторона русской души, не забитая и пятьюстами годами самодержавия, это доверие не к отдельным фигурам, а ко множеству, многоголовью, этот разворот народной самодеятельности. Как весенняя трава, всюду выпирает безудержно жизнь. Россия плавится в огне раскалённых идей и готова отлиться в невиданные формы.

Он был убеждённо уравновешен:

Наступило вторичное крещение Руси, в купели свободы, и она пропитается ею вся, как говорится — до тайников духа. Да а сама-то революция почему могла произойти? Разве она не свидетельствует о небывалом росте народа? Во время войны в народе быстро выросло государственное сознание, оно и разорвало скорлупу самодержавия.

У тщедушного маленького Гредескула, с нервной шеей в крахмальном воротнике, глаза за очками были беспокойные, цепкие, колкие:

Но мы не должны слишком благодушно щуриться на народного сфинкса. Разрушить старое оказалось до изумительности легко, да, — но так ли легко будет построить новое? Откуда взялся этот партикуляризм центробежных стремлений? Он вполне понятен у угнетённых народностей — но почему и у классов? у городов? у деревень? у отдельных воинских частей? отдельных профессий? лиц? За групповыми интересами совершенно теряют чувство целого, это может раздавить нашу свободу.

Да, разнежились от свободы, это есть, — соглашался Гессен, не слишком встревоженно. — Но у кого не закружится голова, когда на Западе только мечтают о 8-часовом дне, а у нас он введен с феерической лёгкостью. Да, конечно, надо внушать: нам всем хочется на палубу, чтобы видеть прекрасные берега, — нет! на чёрную работу! в трюм! Это от нас же и зависит, Николай Андреевич: теперь, как никогда, „идти в народ”, нести ему пропаганду, только не революционную, а просветительскую. А то через наше просветительство мы за последние 10 лет перепустили и проблемы половой любви, импрессионизм, футуризм, кубизм, — а насущный хлеб демократии позабыли, и вот революция застаёт нас врасплох. Да я вам скажу, это и замечательно, что перед нами вырастают вопросы и опасности, — а то ведь мы ниоткуда не встречали сопротивления, это уже начинало пугать.

А меня, Иосиф Владимирович, эти крайние претензии социалистов, всегда радовавшие, начинают и волновать. Они сеют в народе уж никак не просветительство. Они забывают, что переворот носил общенациональный характер, и отдельные группы не должны претендовать на власть. У Совета рабочих депутатов по отношению к Временному правительству — нет ответственности и нет, как хотите. Как можно утверждать, что власть Советов признана всей Россией? Что это ещё за комиссары от Совета при министрах? — тоже мне римские трибуны. Да рабочие составляют в России пять процентов населения. Да интеллигенция выступила на революционное поприще, когда никакого „пролетарского сознания” ещё и в помине не было. А армия — так вообще пришла самая последняя. Да кроме интеллигенции никто и никогда не был готов взять власть. А теперь тычут в интеллигенцию — „буржуазия”.

Вот тут я с вами соглашусь: старый режим никогда и не боялся революционеров, а всегда боялся гражданской конституционной демократии. Нас не ссылали на каторгу — но как же нас ненавидели! Движимые не страстью, а разумом, только мы и умели, и сумеем сегодня спокойно взвешивать обстоятельства и шагать уверенно.

Нет, Гредескула это не успокаивало, он поматывал головой на беспокойной шее, хотя воротник был ему скорее широк:

Но всё-таки, если социалисты признали Временное правительство, могли бы и не признавать, то последовательно — дать ему и средства для осуществления демократической программы.

Гессен, похожий на доброго чудаковатого учителя, тепло улыбнулся, прогладил большие усы:

Все мы ищем всюду врагов — и так ударяем по соратникам. Революционная мысль всегда полна подозрений, основательных и неосновательных. Но всё же Совет — соратник правительства.

Ну а Ленин? Уже всё долой, открыто, вообще долой, и правительство и войну.

Ах, Ленин ещё! Ну какая от него опасность? Ну что он может сделать с малой кучкой сумасшедших?

Ого-го, не скажите! Когда всё подвижно, всё центробежно... Уж ленинскую пропаганду во всяком случае надо запретить как изменническую.

О-о! о-о! как вы меня раните! — появились и морщинки на таком уже гладко-натянутом полном лице Гессена, и на широкой лысине даже. — И услышать это от вас! Вот это и есть крайности вашей „Русской воли”. Вот уж тогда реакция возликует. Ну мне ли вам напоминать, что средства нашей борьбы должны быть в уровень с величием принципов права и свободы?

Право и свобода, Иосиф Владимирович, — нервно, жёлчно выговаривал Гредескул, — не до такой степени, чтобы...

Ах, ах, — вполне спокойно отвечал Гессен, — вы потакаете, простите, взгляду серой обывательщины. Неужели выход — в насилии? Тоска по городовому? — нет порядка, некого слушаться, никто не приказывает? Обывателю отовсюду чудятся мнимые опасности. Ему не приходит в голову, что если б он на минуту перестал быть рабом, а стал бы гражданином — то половина бедствий сразу бы исчезла. У правительства — сила моральная. Оно действует не потому, что опирается на войска, милицию или суд, а на организованное общественное мнение. „Бездействие власти”? — сегодня это упрёк бессмысленный. Если прежде мы имели право во всём винить старое правительство, — то теперь за судьбу России отвечает — каждый из нас.

Гессен с улыбкой искал поддержки у немо присутствующих дам:

А возможна ли была бы агитация ленинцев, если б она столкнулась с широким общественным протестом, с порывом народного негодования? А чем отвечает Ленину горожанин? Любопытные ходят и слушают, пожимая плечами, никакой попытки противодействия, — вот она, трусливая привычка рабства. В агитации Ленина повинен сам народ и само общество.

Нет, Гредескул не согласился, покручивая шеей, но сгрёб свои книги и повернулся идти в читальный зал.

А навстречу тут быстро подошла взволнованная Марья Михайловна, хранительница, дама средних лет, задыхаясь в подпирающем воротнике. Не замечая выдающихся гостей, или напротив даже спеша высказаться при них, прижимая к вискам кулаки, в одном носовой платок:

Боже мой, что ж это делается? Что это делается?

Что же? — озаботился Гессен.

Стала рассказывать, всем. Старший сын её, гимназист восьмого класса, входит в новосозданную управу средних учебных заведений, как бы петроградское общегимназическое правительство по всей общественной самодеятельности. И вот они вчера узнали, что, пренебрегая их руководством и невзирая на отказ управы, младшие, от 12 до 15 лет, ходят будоражат по всем гимназиям: сегодня, в среду, на занятия не идти, а массовой демонстрацией к особняку Кшесинской — против Ленина. И вот идёт борьба за гимназические массы: управа, снесясь со взрослыми и с Керенским, категорически запрещает идти — а младшие настаивают идти, назначили свой сбор — и, представляете, пошли! И среди них младший сын Марьи Михайловны! И — на что они там могут напороться? ведь от ленинцев всего можно ждать!?

Да-а-а, — сочувственно к матери протянул Гессен, сильно прищурился за очками. — Будем надеяться, их встреча с Лениным не состоится. Хватит с Ленина своей тёмной аудитории, а не отравлять детей, кому опыт ещё не приготовил противоядия. Уже то плохо, что у учеников появилась сама мысль о такой демонстрации. Не детское это дело, драться с большевиками или с кем бы то ни было.

Керенский и запретил! — волновалась мать. — А они...

И очень разумное решение управы. Что может дать детям революционная улица? — одно растление.

Но Гредескулу понравилась эта детская прямота:

А по-моему, это благородная мысль!

Потому что вашего там нет! — тотчас возразила мать.

А Гессен, подбирая черпачком нижней губы:

Да, чувства их можно понять. Эти дети революции охвачены пафосом революции, но их пафос импульсивный, они бегут на Ленина как на пожар. За эти недели они впитали столько ощущений свободы, столько политических эмоций — им не терпится сказать и своё слово. Но у них ничего не готово, кроме „долой”, а стены особняка не падут от „долой”. От учебника Иловайского нельзя сразу перейти к борьбе с Лениным. Бросить учебником ему в лицо? — книжкой его не свалишь. Рано им напяливать гражданские тоги с папиных вешалок. Детям — будущее, а в будущее не перескочишь, как через верёвочку на уроке гимнастики.

 

Сегодня, слышала Вера, пошёл по Неве ладожский лёд. Он — всегда позже невского, с перерывом, и огромные бело-зелёные глыбы. У мостов и на загибах реки, говорят, заторы. Сходить посмотреть.

Осколок вечного величия — до нас, после нас.

 

 

12

  

Революция — это феерический красный вихрь. И кто хочет реять в нём и не сжечь крыльев (и не сломать ног) — должен природно обладать умением (его не воспитаешь искусственно) — виртуозно перелетать через пропасти или балансировать на тонких гибких возвышенных мостиках без перил. И всё решает — смелость, уверенность, искренность, широта души и мгновенный безошибочный порыв.

И все эти качества упоительно обнаружил в себе Керенский!

Его и раньше не крепко держала при себе земля, он и раньше вспархивал, — но огненный ревущий столп революции — взнёс его — и понёс, и понёс! — и только победы! и только вершины!

Завоевание революции — свобода. Но кто должен осуществить эту свободу — разрешениями, амнистиями, разрезом пут? — министр юстиции. И это — он. Кто призван тонко соединить бурную революционную демократию и пугливые цензовые круги — и дать создаться и функционировать Временному правительству? Заложник демократии в правительстве. И это он. Кто вынужден постоянно следить за этими цензовыми министрами, зорко поправлять их, а то и, в нетерпении, перебирать часть их власти к себе? Несравненный единственный любимец демократии. И это он. И кто, ежедневно, самыми яркими словами, обязан объяснять революционной России всё происходящее? Вдохновенный оратор. И это он. Кто должен сдерживать Ахеронт, вспышки ярости у Совета, вспышки ненависти у матросов? Первый цветок революции. И это он. А кто должен перетряхнуть Сенат, суды, судебные уставы и воздвигнуть грозную Чрезвычайную Комиссию над всеми злодеями старого режима? Ясно, что — он, генерал-прокурор.

И ясно, что ненавистный тиран, мрачный царь, громоздившийся на трупах над раздавленной им Россией, — когда он свалился с трона, скатился с высоты — в чьи руки он законно должен попасть? К генерал-прокурору.

А вот это — не сразу произошло. Арест царя был произведен властями военными, а министр юстиции в первые кругобезумные недели, хотя и сжигаясь потайною жаждой самому вникнуть во дворец, не находил момента полностью перенять пленного царя от Гучкова и Корнилова. (А надо было: этот нервный узел не следовало оставлять в их руках.) Три первых мартовских недели были такие разрывающие (и такие сложные политически), что даже не было этих нескольких часов — прокатиться на автомобиле в Царское Село.

Когда же внимание генерал-прокурора наконец сфокусировалось и к судьбе царя — как раз к этим дням стали поступать и самые тревожные сведения: через лакеев дворца охраняющие солдаты узнали, что комендант Коцебу засиживается у Вырубовой, при том разговаривая по-иностранному. Ещё за ним замечено, что он передаёт письма царской семье нераспечатанными. И ещё были слухи от царских слуг, что во дворце жгут бумаги. Всё это вместе могло быть прямой подготовкой — заговора? бегства? А Гучков мешковел всё бездеятельней, всё беспомощней — вот и наступил момент вырвать у него из рук царя! — да Гучков и не сопротивлялся. И в одни сутки был нанесен этот удар: ротмистр Коцебу уволен, а Керенский с доверенным демократическим юристом Коровиченко 21 марта ринулся в Царское Село.

И сгустил в себе — всю холодную официальность и всю грозность, на какую был способен. Шофер из царского гаража повёз его на одном из бывших императорских автомобилей. А надел в этот раз, для усиления впечатления, поношенные яловые сапоги, которые ему на днях достали из рабочих кругов, и рабочую рубаху-косоворотку. На два других автомобиля он набрал себе свиту из „делегатов”. Обход дворца начал с кухни, первую речь произнёс к прислуге, что они теперь служат не царю, а народу, и должны пристально следить за узниками дворца. Затем осматривал кладовые, шкафы, подвалы. Держал речь к солдатам стражи. Затем допрашивал внутреннюю прислугу — о том, что из печей убирают много бумажной золы. Как он рассчитывал, за это время царской чете уже донесены доклады, и они в достаточном волнении. Странно, но и сам он ощутил растущее волнение, впрочем обычно разрешаемое его находчивостью. Вот когда наконец он чеканно вступит к Николаю Романову, не загороженному тысячами генералов и сановников, — и укажет ему волю Революции. И вот он вошёл — в небольшую комнату, и вокруг небольшого стола ему навстречу поднялась, как бы ёжась, или ожидая, что он бросит в них бомбу, вся царская семья. И Керенский — вдруг сбился со всего тона. Такой вдруг оказался нестрашный этот мрачный тиран, хотя и в военном мундире, но с мягкой растерянной улыбкой, и так растерянно и обречённо пошёл навстречу генерал-прокурору, чуть приподымая руку на возможное пожатие. Среди присутствующих уже не было тех делегатов, глаз Совета, при которых министр был так грозен час назад, — и Керенский уверенно протянул руку царю. А та оказалась — мягкая, не в жёстком пожатии, а на лице царя была уступчивая улыбка с извинением, а глаза, даже и в пасмурный день, синие. Вопрос, ответ, ещё фраза — присели, чуть побеседовали, Керенский зорко осматривал всех, — что ж, милые дети, только бесовка-императрица держалась нерастаянно-холодной, да другого от неё и не ждать. А царь — ну вовсе не чудовище, удивительно простодушные глаза и приятная улыбка, и незаметно, чтобы глуп, как о нём все твердили хором, — Керенский просто сдерживал себя, чтобы не размягчиться и не задержаться дольше. Поговорили минут десять. Между прочим Керенский спросил, правда ли, как пишут немецкие газеты, что Вильгельм несколько раз советовал русскому царю вести более либеральную политику. Царь не стал укрываться, и с прямотой: „Как раз напротив. Но брался советовать. Но он никогда не понимал русского положения.” Керенский так был очарован, что называл не „Николай Александрович”, а „государь”, а раза два и „ваше величество”.

Силой заставил себя прервать визит, вызвал, представил царю своего Коровиченко, — а выйдя, послал немедленно арестовать Вырубову, не давая встретиться с царской семьёй, и увезти в Петроград.

Вся процедура и поездка блистательно удались, и не возник бы кризис, если бы Александр Фёдорович, в тех же днях, ещё раз не проявил бы своё великодушное сердце. Он посетил, мимоездом, министерский павильон Таврического дворца, где ещё оставались узники, и обнаружил там свежеарестованного старика генерала Иванова, — и старик совершенно его растрогал: честный служака, полвека отслужил России, никогда никак не выслуживался перед императором, принял все меры, чтобы не удалась его подавительная поездка против Петрограда, предан народу, сам из простого народа, тут не по возрасту страдает в лишениях — за что? в чём он виноват? Не долго задумываясь, Керенский властно распорядился: взять с генерала подписку о верности Временному правительству, о невыезде из Петрограда, и отпустить домой.

Но эта гуманная выходка дорого обошлась. На другой день, 25 марта, в „Известиях” Совета была напечатана гнуснейшая статья (легко узнавался Нахамкис, овладевший газетой) — „с крайним изумлением”: генерал Иванов ехал диктатором на Петроград, ему грозила участь быть расстрелянным без суда, — и такой опасный враг внезапно освобождён? При чём тут „личное наблюдение министра юстиции”? — такие дела нельзя решать по-домашнему.

А лазутчики передали: на Исполнительном Комитете поговаривают вызвать министра юстиции для объяснений.

И сразу же падала тень и на его безупречный визит в Царское: виделось так, что он и там покровительствовал врагам революции?

Растерялся бы всякий другой министр и всякий даже социалист — но только не трибун Керенский. Он — он сразу увидел (и в этом вдохновение!) правильные прыжки — через пропасти — прыг, прыг и баланс! И повторяя свой великолепный номер, так удавшийся 2 марта, как войти в правительство, так теперь он ринулся в Таврический — но не оправдываться перед ИК, о, не так он прост, — их игнорировать полностью, это постоянный его приём, — ринулся сразу в Белый думский зал, где заседал Большой Совет, солдатская секция, и встречен аплодисментами — и взлетел на знакомую трибуну. (Опять крайнее средство, но и положение крайнее, если чувствовать остро.)

Он давно — да и никогда — не готовил речей. Они сами складывались в последних движениях к трибуне, в том и была его революционная гениальность, и даже — фразы приходили уже в потоке речи, возникая неожиданно для самого оратора. Сперва — создать себе опору:

Товарищи солдаты! Я был всё время занят своей работой. И у меня не было никаких недоразумений с вами. Но теперь появились слухи от злонамеренных людей, которые хотят внести раздор в демократические массы. Пять лет с этой кафедры я обличал старую власть. Я знаю врагов народных и знаю, как с ними справиться: мне долго пришлось находиться в застенках русского правосудия.

Можно так понять, что сам сидел в равелинах. Но даже ещё крепче:

Я давно уже требовал здесь, в закрытых заседаниях Думы, отмены отдания чести и облегчения участи солдат. Я безбоязненно здесь говорил о бесправии старого режима, я до изнеможения боролся за общечеловеческие права демократических масс...

Гениально: ты кидаешь „до изнеможения” — и в тот же момент действительно начинаешь испытывать изнеможение, и зрители это видят. И ты сам неудержимо волнуешься, и повышается твой голос, и сам совершается пируэт и перелёт с одной воздушной площадки на другую:

И вот теперь, когда в моих руках вся власть генерал-прокурора и никто не может выйти из-под ареста без моего согласия — (бурные аплодисменты) — появляются люди, которые осмеливаются выражать мне недоверие. Будто я делаю послабления старому правительству — и (в атаку) членам царской фамилии? Я предупреждаю их, что не позволю не доверять себе, и не допущу, чтобы в моём лице оскорблялась вся русская демократия!!

Вот — так: вся! И только что не разрывая на груди присидевшуюся одноэкземплярную куртку:

Я вас прошу: или исключить меня из своей среды — (из солдатской) — или безусловно мне доверять!

Сразу же — буря аплодисментов и полнейшее солдатское доверие. Но мало, теперь пробраться по этому хребту:

Да, я освободил генерала Иванова, так как он болен и стар, и врачи утверждают: не прожил бы и трёх дней, где был помещён. Но он под моим надзором, на частной квартире. Ещё меня обвиняют, что некоторые из лиц царской фамилии на свободе... — (Именно так не обвиняли, и на свободе не некоторые, а просто все три десятка, кроме неуклюжей Марьи Павловны, но этот манёвр нужен как защитный заборчик и чтоб не вмешивались в его отношения с Царским Селом. И надо знать толпу: вот сейчас, как ни поверни, не осмелится тут никто опровергнуть.) — ... Так знайте, что на свободе остались только те, кто боролся против царизма. — (Под это подойдёт и Николай Михайлович, и все три великих князя-морганатика.) — Дмитрий Павлович оставлен на свободе, так как он убил Гришку Распутина.

И вот — династия как будто вся прокружилась перед нами — и мы на решающей точке:

Недоверию не должно быть места. Я был в Царском Селе. Комендант дворца теперь мой хороший знакомый. Гарнизон обещал исполнять только мои приказания. И я не уйду со своего поста, пока не закреплю уверенность, что никакого другого строя — кроме демократической республики — в России не будет!

Овация! Встают.

Я вошёл во Временное правительство как представитель ваших интересов. На днях появится документ, что Россия отказывается от всяких завоевательных стремлений. — (Документ проталкивается через упрямого Милюкова, но по правде же усилиями и Керенского, и надо, чтоб об этом знала масса.) А голос накаляется на новую вершину, революционный инстинкт: — Товарищи, я работаю из последних сил, но пока мне доверяют. И когда появились желающие внести раздор в нашу среду, — если хотите, я буду работать с вами. А если не хотите — я уйду. Я хочу знать: верите вы мне или нет, иначе я работать с вами не могу.

Не то что овация, но зал — задрожал, так хлопали, и голоса „просим! просим! работайте с нами! мы верим вам! вся армия вам верит!”

Как с несомненностью Керенский и ждал, и теперь в последнем расклоне с кафедры:

Я, товарищи, приходил сюда не оправдываться. Я только приходил заявить, что не дамся быть на подозрении хотя бы всей русской демократии.

И снова — буря доверия, и оратору дурно (на высших вершинах вдохновения что-то отказывает в голове). Александра Фёдоровича подхватывают, опускают на стул, он пьёт воду. Ослабший голос возвращается:

До последних сил я буду работать для вашего блага, товарищи! А если будут сомнения — то приходите ко мне, днём или ночью, и мы с вами всегда сговоримся.

И под гром приветствий Керенского прямо на стуле подхватывают на руки и выносят из зала.

Нахамкис повержен. И повержен Исполнительный Комитет. Но ещё для полного их повержения: теперь миновать их комнаты, даже не зайти поздороваться, они не нужны, отрясти их прах, в Таврическом больше делать нечего! (И эти желающие внести раздор исполкомовцы настолько раздавлены, что через Соколова завязывают контакт для частной встречи: „Александр Фёдорович, нельзя же так, вы не должны так наплевательски пренебрегать Исполнительным Комитетом.” — „Но, товарищи, практически и технически я не могу согласовывать с вами каждый свой шаг, а ваше давление делает моё положение в правительстве невозможным, министры могут просто отказаться и уйти.” Однако не рвать: внутри правительства именно связь с Советом и укрепляет Керенского.)

Но и это — никак не всё, это — лишь часть пируэта. В этот день не успеть, но уже на следующий — ринуться в Царское! Генерал-прокурор ранен обидой: как? он недостаточно твёрд? (Тем острей, что в глубине и правда почувствовал: нет, недостаточно!) Так сейчас же ужесточить режим! Муравьёв обнадёжил Керенского, что скоро-скоро в Чрезвычайной Комиссии вот-вот обнаружатся страшные уличающие обвинительные материалы против царя — и важно, чтобы царь с царицей не успели сговориться, и чтоб она не влияла на мужа. Идея! И ещё утром, до Царского, повидал Бьюкенена, просил: не производить давления на своё правительство ускорить отъезд царя в Англию: он никак не может выехать в течение месяца, пока не будет окончен разбор документов. (А про себя, в глубине: да так и спокойней, через месяц куда мирней будет обстановка для отъезда, если царь окажется невиновен. А если?.. А если?.. О-о!!)

Но хотя генерал-прокурор и мчался с карою — он не нарушал дворцового этикета, не врывался к царю прежде чем лакей доложит церемониймейстеру, а государь „изъявит милость” принять посетителя. В этом красивая идея: не сажать царя в Петропавловскую крепость, и не унижать его стесненьями в лачугу, в убогую жизнь бедняка. Но превратить царскую семью как бы в музейные фигуры, помещённые под стекло: оставить им их позолоченную тюрьму, и всю прислугу (но никакая прачка не сможет уволиться впредь без визы министра юстиции), и сохранить весь дворцовый распорядок, и скороходов со страусовыми перьями, — но чтобы семья была постоянно просмотрена извне, а звуки их вовне б не доносились.

И объявил им: отныне царь и царица — разделяются! Могут встречаться только за общим столом, всегда при офицерах из охраны и при том разговаривать только по-русски, и только на общие темы. (Сперва намеревался отделить от царицы и детей, но гофмейстерина Нарышкина, тайно от четы пришедшая к нему проситься отпустить её из дворца, она раскаивается, что в первую минуту вгорячах осталась, всё ж возразила, что для государыни оторваться от детей будет слишком тяжело.) А ещё при смене караулов обе царских особы должны показываться уходящему и принимающему, но можно тактично это изобразить как представление караульных начальников.

И поразился, как государь спокойно принял всё. Непостижимое самообладание! А Керенский, чувствуя стеснение, объяснял ему, что это всё делается не в серьёзных целях, а лишь умиротворить Совет рабочих депутатов, давление левых элементов просто невыносимо. И опять сбивался на „ваше величество”. Но и припугнул: есть уличающие документы на сановников. Государь спокойно ответил: „А может быть, эти документы подложны?” Поговорил Керенский и отдельно с царицей, в виде полудопроса: как она влияла на мужа и вмешивалась в управление Россией? Но ощущенье, что отвечала вполне правдиво, — и ничего обвинительного из ответов не вылавливалось. А дети — очень милые. Испытывал Керенский противоречивое конфузное чувство: и нужен бы грозный революционный суд — и жалко их.

Но и это не всё: гений революции должен чувствовать натяжения вовсе стороны. Из Царского — сразу в кипящий Кронштадт. (Там какие-то убийства?.. затянувшийся мятеж?) Там — выступить на совете матросских депутатов: „На Кронштадте лежит ответственность за свободу!” Всей-то грозы — милый студент Рошаль? психоневролог, но уже в морских брюках,— обменялся с ним поцелуем. И молниеносно назад в Петроград. Прессе: „Я только что из Кронштадта. Все попытки поссорить нас с ними разобьются о сознание выросшего народа. Балтийский флот возродился и не выдаст Россию!” И правительству доложить: в Кронштадте — полное успокоение, полное единство матросов с офицерами, это ложные слухи об издевательствах (и совсем не так много убили). — И ещё же во все газеты: „Министр юстиции поручил Чрезвычайной Следственной Комиссии обратить особенное внимание на дело царя.” И ещё же во все газеты: опровергнуть, будто сам допрашивал Вырубову, какая чушь, тоже пущено злостно. (Тоже могут трактовать как форму сговора.) И теперь кометой — на вокзал, наконец приехала любимая Бабушкавот только когда! На вокзале поднести ей букет красных роз: „Вы — царица русской свободы!” Вести её в царские комнаты вокзала — и речь. И везти её в Таврический, и перед оттеснённым ИК — ещё речь: „Три года назад, когда я был на Лене — и Бабушка была там, под охраной жандармов. И вот я горд, что сегодня встречаю бесценную Бабушку!” И вместе с Чхеидзе выносить её из зала на кресле. И днём у себя в министерстве — дать завтрак Бабушке и Вере Фигнер. (Символ!) И сюда же является кроткий князь Львов, приветствовать Бабушку. И снова метнуться в Таврический на Совещание Советов, войти сквозь оратора, во взмыве аплодисментов (это эффектней всего, когда прерываются и аплодируют), и снова с речью: „Низкий поклон всей демократии — от правительства. Я не мог войти в очередь ораторов, при всей потребности находиться в вашей среде. Мы — все здесь вместе старые товарищи по борьбе со старым режимом.” И только так закончен трёхдневный пируэт. И генерал-прокурор — не уязвим ни с какой стороны.

И в тот же вечер, о, как безумно уплотнено время, — от князя Львова, уезжающего в Ставку, перенять перо: „за председателя совета министров”. („За” — именно он, заложник демократии! никто другой, он — на верном пути к председательству, он звезда восходящая.) И уже на следующее утро от имени правительства принимать, принимать фронтовые делегации. (Это — очень подходит Керенскому.) И лобызается с делегацией Георгиевского батальона, уже знакомого ему по Ставке.

А вечером, у себя в министерстве, ещё раз принять депутатов Совещания Советов, чтобы прочней им себя запечатлить. (И так — не удалось ИК провести это Совещание стороной от Керенского. На Совещании вот как сказали о нём: „Мы не должны нашими нападками сжигать то сердце, которое горит за народное дело. Его оскорблять — преступление, товарищи!”)

И продолжал бы дальше вращаться феерическою звездой, выдерживал. Но тут подкатила — Пасха, несколько дней естественного перерыва даже и революции. А Керенский и правда нуждался же в отдыхе — от правительства, от Совета, от речей, от семьи, — и хотел на несколько дней закатиться анонимно в подмосковную санаторию (были проспекты на интересную встречу). Но едва сказал кому-то неосторожно — и на следующий день уже в газетах. Испортили. Да под Москву и ехать далеко. Тогда — в Финляндию. А если так — о, революционное сердце, тогда почему не заглянуть в Гельсингфорс и выступить там на сейме? (Финляндия не совсем хорошо себя повела относительно русской демократии.) Поднесли букет, — поцеловать: „Это самое ценное, что я получил в Финляндии.”

Воротясь с пасхального отдыха (тут узнал, что приехали Плеханов и Ленин, а Чернов и Савинков ждутся на днях) — сразу опять втянулся в затягивающий вихрь, совершенно некогда перевести вздох, а взмывает и взмывает тебя всё выше! И в чём же ключ такого невероятного успеха? А конечно в том, что Керенский уникально совмещает в себе: гениальное революционное чутьё — отчётливое социалистическое сознание — и глубокое же патриотическое чувство. А поэтому очаровывает — всех со всех сторон, круговращательно. (Удивительная у него судьба!)

Ещё в начале он эпизоды не смешивал: например, на обратном пути из Финляндии, на станции Белоостров, был обидно задержан пограничными властями: при нём не оказалось никаких документов, ха-ха! (И этот эпизод, как каждый его шаг, тоже попал в газеты, вот и скройся для интересных встреч! Ленина не задержали, а Керенского задержали, ха-ха!) Чины пограничной стражи сносились телефонно с Петроградом, потом усиленно извинялись перед министром за причинённое беспокойство, а он напротив хвалил их за бдительность. (Но из-за этого опоздал на конференцию эсеров — а ему важно было показаться среди эсеров, как он и называл себя с марта.) А затем многое путалось. Зачем-то был в петроградской городской управе — и там произносил речь. И на учительском съезде — тоже речь. И как-то попал на съезд железнодорожников. А с ними — что вспомнить? Как в февральские дни ловили на дорогах бывшего царя. Но и (глядя вперёд! против истерии советских): „Нас пугают — но контрреволюции нечего бояться, и нет надобности принимать какие-то особенные меры против представителей старой власти и старого режима. Мы боролись с режимом, а не с отдельными личностями, уже достаточно пострадавшими, униженными и брошенными в грязь презрения.” И он правда так чувствовал, особенно вспоминая царя с его детьми. И, задрожав голосом: „Как министр юстиции я хочу, чтобы русская революция показала, что торжество демократических идеалов не связано с насилием!” (И тогда к нему кинулись родители Вырубовой освободить её по болезни — но он отклонил. И прислала челобитную из Кисловодска великая княгиня Мария Павловна — вот ещё с этой связались.) И успевал написать письмо в эсеровскую газету: чтобы помнили завет Николая Тургенева и воздвигали бы статую декабристам не где-нибудь, а на стене Петропавловской крепости. И что утерял с эсерами — навёрстывать на съезде трудовиков, в зале Армии и Флота, — и кажется съезд довольно был скучный — но! как гром в удушливую атмосферу! — в зал вбежал Керенский! — почётный председатель съезда. И — тотчас выступил! — „Я приехал от своего имени поблагодарить вас за то отношение ко мне, какое окружало меня.” И объяснил, почему он 5 лет назад согласился избираться от трудовиков, хотя чувствует себя ближе к эсерам: потому что все течения социалистов должны теперь объединиться в один блок партий. „Товарищи трудовики! — и вибрировал голос. — Эти 5 лет останутся неизгладимым следом в моей жизни! Наш с вами совместный опыт знаменателен для всего дела русской и мировой демократии.” И даже (это он тонко подвёл, пожалуй для Ленина) „мы и социал-демократы были все годы последовательно верней незахватнической политике, чем некоторые социалисты Европы. Сейчас куются судьбы страны и, может быть, на столетия... Величайшая идея социализма — это абсолютное преклонение перед человеком и его личностью. Мы создадим государство на принципах: труд и человек. Нам предстоит величайшая задача оправдать социализм как государственное устройство...” — А пока фактический там председатель что-то договаривает — а Керенский уже уходит быстро, боковой колоннадой к выходу — и все вскакивают, и разражается новый гром аплодисментов, прерывая председателя, — и из зала, и из соседних комнат бросаются на помпезную мраморную лестницу живые группы восторгом объятых людей и машут с боковых галерей, а юноши и девицы без шапок и пальто выскакивают на улицу, провожать своего Керенского. (Для молодёжи — он особенно кумир.) И сразу же гнать в какое-то другое место, где тоже нужно выступить, кажется в поддержку Займа Свободы: „Хозяин положения в стране — демократия, то есть весь народ, и я глубоко убеждён, что он отзывчиво отнесётся к займу. Я верю в разум народа! В народных массах — неисчерпаемый кладезь мудрости! Русский народ займёт подобающее место среди демократий мира!” — И ещё сразу куда-то в другое место: „Временное правительство ни о чём другом не думает, как только об укреплении демократического строя. Да я ещё в июле Четырнадцатого года заявил в Государственной Думе о вере своей, что русская демократия завоюет себе свободу! И я верю, что весь мир будет уважать наши принципы. Сбросим с наших душ остатки старого рабства и боязнь какой-то мифической контрреволюции.” — И ещё куда-то: „Не только все свои мысли и чувства, но всю свою жизнь мы положили к ногам рабочих и крестьянских масс России.” — Ба, проясняется в глазах: да это он в Мариинском дворце приветствует какую-то очередную воинскую делегацию: „Вам, одетым в солдатскую и матросскую форму, принадлежит наша жизнь. Передайте всем, что я — не вошёл бы во Временное правительство, если бы земельный вопрос не стоял на первой очереди. Но я — вошёл, и не раскаиваюсь в этом, потому что встретился тут с честными людьми, и мы исполним свой долг, доведём страну до Учредительного Собрания, подготовим её к восприятию самого свободного строя в мире. Пока мы на местах и пока я в министерстве — ничто не грозит свободе русского народа!” — А то — целует депутатов гвардейской Особой армии (они „беспредельно верят ему”): „Теперь русская армия получила свободы, каких не имеет ни одна армия в мире.” А вот — от гвардейского гусарского полка ему приносят 500 золотых и серебряных георгиевских крестов и медалей. А вот — с персидской границы кубанский есаул передаёт привет от казачьих частей.

Но — и сколько ж ещё дел по министерству юстиции! — за сорок дней он подписал сорок законодательных актов и приказов, и всё исключительно гуманных. Сверх всех амнистий — ещё об отмене наказуемости лиц Земгора за признаки подлога, мздоимства, лихоимства и злоупотреблений по поставкам; и о приостановлении мер взыскания по векселям; и исков о платеже денежных сумм; и об отмене чрезвычайной и усиленной охраны, — однако же и об учреждении революционных курсов тюремного надзора. (Да каждый день успевал он снять по нескольку судебных деятелей, не дожидаясь громоздких решений Сената.) А депутация солдат — и сюда к нему, оказывается, насчёт земли: чтобы помещики пока не могли её продавать, и особенно иностранцам. — „Хорошо, я передам этот вопрос министру земледелия, вы получите справку.” — „А что это, вы — эсер, а принимаете в зале, где со стен цари глядят?” Оглянулся Керенский — побагровел, сконфузился: из этого зала его нерадивые служители не сняли Александра II. — „Да-да, вынесем завтра же! Сегодня же!” Как за всем углядеть, как успеть? Надо мчаться на ночное заседание Временного правительства. (Гонишь ночью по Петрограду скорей — обстреляли милиционеры на ходу.) Нет Львова? — подписать указ о топливе, или о чём ещё. Прекратить оплату содержания правым членам Государственного Совета (левым — нельзя не платить). А начальник контрразведки просит защитить её от Совета: хотят распустить её, как будто борьба с немцами не актуальна? — Восстановить! — А тут узнаёт, что во многие учреждения являются какие-то лица и добиваются своих нужд, ссылаясь на мнения или словесные распоряжения Керенского. Мерзавцы! Дать опровержение в газеты: пусть предъявляют письменные документы. А тут подворачивают просьбу адмирала Максимова: какого-то финна-капитана в Кронштадте освободить. Пожалуйста, подписал. Проходит два дня — и в Кронштадте новый взрыв: того капитана освобождённого вновь схватили, а посланного прокурора Переверзева едва не повесили. А, чёрт с этим Кронштадтом, Рошалем! С Кронштадтом никак не управиться, потому что его боится и сам петроградский Совет.

Так тем более — рвануться теперь в Балтийский флот! В Ревель. Вместе с Брешко-Брешковской, очень эффектно! (Бабушка особенно нужна, чтоб утверждаться в старом эсерском членстве. Два дня — можно сказать круговых оваций и манифестаций, даже ещё только на подъезде. А Ревель — весь в красных флагах, многочисленная встреча на вокзале, делегации с букетами, почётный караул. (Керенский обошёл его, здороваясь за руку с каждым матросом, солдатом, офицером.) Бабушка, скромно одетая, в синей шали, запросто целовалась с представителями. В автомобиле их засыпали цветами, и Керенский не мог не подняться с речью, указывая на заслуги Бабушки, а затем и Бабушка поднялась в автомобиле. Сперва поехали на русский рынок, там Керенский предложил всем почтить память борцов и заверил толпу, что завоевания русской революции никогда не будут от неё отторгнуты. „Нашу партию эсеров, партию рыцарства, правды и чести, всегда отличали прямота и откровенность.” Потом — в Екатеринентальский дворец, где Исполнительный Комитет Совета, там речь. — В клуб моряков, там речь. (Во время всякой публичной речи не перестаёшь ощущать, какую ты радость доставляешь слушателям. А „Известия” Нахамкиса упорно замалчивают все речи Керенского.) — В Морское собрание, завтрак, и оба с речами. — В городскую думу: „Вы скоро убедитесь, что русский народ и Временное правительство спаяют весь мир...” — Вечером — собрание в театре „Эстония”. А на другой день — во флот, по кораблям. И всем — жать руку. Да флот в полной боевой готовности. „Без офицеров в вашем сложном деле не обойтись, берегите их. Но если заметите, что ваши офицеры не сочувствуют революции и гнут на старое, — ну, тогда мы с ними расправимся без всякой пощады!”

Вернулся в Петроград в совершенном изнеможении. „Я настолько подавлен общим энтузиазмом лично ко мне со стороны Армии, Флота и гражданского населения Ревеля...” А руку правую так намяли, наломали матросы, что теперь пришлось её перебинтовать — и в перевязь. (Но ещё эффектней: как раненый, с фронта.)

Но если б — это всё, если б — только это. А — западные социалисты?

Сразу после Пасхи стали приезжать французские и английские социалисты — и Керенский, как ни был уже наструнен, а ещё более перевстрепенулся. Это была несравненная возможность выполнить единым вдохновением четыре цели: овладеть симпатиями социалистической Европы — через приезжих передать Европе своё понимание войны — оттеснить приезжих от Исполнительного Комитета, перехватить курирование их — и ими же оттеснить (а потом и отрезать) Милюкова от внешней политики, освобождая её себе. (Удивительно, почему-то хотелось вести и внешнюю политику самому!)

Приехали западные социалисты — и Керенский стал естественная дипломатическая фигура, и посол Палеолог позвал его на завтрак. И с откровенностью застолья Керенский горячо открыл им то, чего нельзя прямыми словами высказать в публичной речи: да, мы, русские социалисты, да, я согласен на продолжение войны! но — чтобы же и союзники пересмотрели свою программу мира и приноровили бы её к концепции русской демократии, а без этого нам неудобно, вы же знаете манифест Совета... (Он страдал от этого манифеста, оскорбляющего наших союзников преданием западной демократии, но нигде не смел того выразить открыто.) Одним словом, союзные правительства должны бы отказаться от аннексий и контрибуций, ну что-нибудь в этом роде.

А на другой день, отгораживаясь от Милюкова, держал к ним официальную речь в Мариинском дворце:

Я — один в кабинете, и моё мнение не всегда совпадает с мнением большинства. — Заложник, а голосом имущего власть: — До сих пор вы не слышали голоса русской демократии. Но, товарищи, вы должны знать, что русская демократия в настоящее время — хозяин русской земли. Мы решили раз и навсегда прекратить все попытки к империализму и захвату. И наш энтузиазм не из идеи отечества, но в мечте о братстве народов всего мира. И мы до конца будем стоять на декларации правительства от 27 марта (по сути — Керенский на ней настоял) и (ничего не поделаешь) на манифесте Совета. И ни при каких условиях мы не допустим вернуться к захватным целям войны. И мы ждём от вас, чтобы вы оказали такое же решающее влияние и на свои буржуазные классы. Ведь это у вас, французы, мы всегда учились революционному энтузиазму, и у вас, англичане, великой стойкости.

А на следующий день, разумеется, давал им ответный завтрак в министерстве юстиции. Но они не так-то поддавались. Даже хмурый резкий Кашен, уж кажется достаточно левый, и тот оправдывал буржуазное французское правительство и не на него намеревался влиять, а на Совет депутатов, что без победы не может быть свободного развития народов, и пришло время окончательно решить все национальные судьбы.

Правда, ещё через день приехал ещё один французский социалист — Тома, уже министр, и этот оказался отзывчивей к упоительной революционной атмосфере Петрограда: да, это — Революция, во всём её величии и красоте! — высказывал неописуемую душевную радость и пламенную надежду, и был покорён и очарован личностью Керенского — и Керенский всё ясней ощущал себя хозяином также и внешней политики. Мешало только незнание иностранных языков. Но к русской аудитории Керенский уже обратился не раз, пренебрегая мнением министра иностранных дел. Однажды, опережая его, заявил, что Константинополь должен быть интернационализирован. А на Совещании Советов: что если Россия первая изменит цели войны, то и всем державам придётся переменить, это ясно как день. Да не только линия Милюкова, но ещё более сам Милюков был Керенскому отвратителен: своей доктринёрской учёностью, доктринальной самоуверенностью, многослойной неискренностью и игрою в вождя всей культурной России. Керенский чувствовал в нём надменного критика, врага и антипода. И почти на каждом заседании они пикировались, а на закрытых, без секретарей, и прямо срезались, один раз и до полного скандала: осмелился Милюков сказать, да даже только едва буркнуть, что германские деньги были в числе факторов, содействовавших февральскому перевороту, и это — ни для кого не тайна. Мало сказать, что Керенского охватила дрожь негодования — но он весь отдался этой дрожи, он даже упоительно накачал в себе этот гнев, потому что молниеносно заметил (это всё — интуитивно, мгновенно, не рациональными раскладами), что лучшего момента и эффекта для удара не будет. И не возразил, не воскликнул, но — закричал: „Ка-ак?? Что-о вы сказали? Повторите!!” Однако Милюков не струсил и быковато повторил свою мерзость. И тогда Керенский, сам дрожа, как он ослепительно сатанеет, — не воскликнул, но вскричал, но вопленно взвинтился: „После того! — как господин Милюков! — осмелился! — в моём присутствии! — оклеветать святое дело великой русской революции! — я ни одной минуты здесь больше не желаю оставаться!” И — с громом защёлкнул портфель, и вдохновенно шлёпнул им по столу (может быть, это был и перебор) — и вылетел стрелой из зала заседаний. Это был эффект! И знал, что за ним побегут, и уже бежали Терещенко, Некрасов, — а он не дал себя удержать! а он — в автомобиль и к себе в министерство. (И лёг спать. А на другой день князь Львов виновато приезжал уговаривать.) И это был — выигрышный удар, он очень осадил Милюкова, а свою позицию укрепил.

Керенский слишком был занят, чтоб отдаться одной внешней политике, но и не мог в своих кружениях не заметить зорко, что слишком затянулась пауза после декларации 27 марта — Милюков коварно хочет ограничиться воззванием к русскому народу, а не слать официальной ноты союзникам, чтоб не связать себя на будущее. Эту игру — надо было ему испортить, надо было именно связать его. И уже на Контактной комиссии (которую Керенский ненавидел, ибо её существованием ИК выражал недоверие своему „заложнику”) Чернов стал просить послать ноту. И тут Керенский — гениальная идея! — сегодня ночью она пришла ему в голову и сегодня же он её осуществил: просто сообщил прессе, что в правительстве готовится нота союзникам и на днях она будет объявлена. Превосходно! Завтра, 13-го, будет в газетах, и пусть Милюков выворачивается.

Избыток сил (несмотря на обмороки иногда)! От избытка сил Керенский уже вращал внешнюю политику, от избытка сил накладывал свою волю и на армию. Опережая Гучкова, он ещё в марте оглашал через прессу, что надо омолодить состав генералитета, и тогда будем энтузиастически наступать. И тогда же предлагал разделить военное и морское министерства (оторвать от Гучкова хоть одно). А за минувшие недели Гучков всё более скисал в мокрую курицу, ни на что не способную рыхлятину, а Керенский всё более успевал, и возносился — и начинал угадывать над собою рок Жанны д'Арк — быть спасителем отечества! Неминуемо так перемещались высшие звёзды, что Армию — придётся Керенскому взять в свои руки.

Вот и сегодня: в Мариинский дворец прибыла делегация 7-й армии. А Гучков, как всегда, то ли в поездке, то ли в болезни. А князь Львов и не рвётся выходить. И — кто же к ним выйдет от правительства? Чеканно и быстро вышел в ротонду (ощущая в себе военного человека, да! и рука на чёрной перевязи) — Керенский. А делегация стояла выстроенная, капитаны вперемежку с рядовыми, министр обошёл их приветливо, пожимая левой рукой. От делегатов выступил приятный интеллигентный поручик Степун: „Гражданин министр! Вы являетесь для нас живым воплощением единства и сплочённости, недаром вы — звено спайки Временного правительства и Совета депутатов. Но прорастёт ли это единство черезо всю толщу творимой нами ныне жизни?”

Нельзя было спросить метче! И как-то вся обстановка сложилась так удачно, подъёмно — Керенский почувствовал прилив к речи крылатой (корреспонденты спешно записывали):

Да, главная задача Временного правительства — содействовать единству нации в решающий момент её жизни. И выполнению этой задачи — ничто не грозит. Мы — десять товарищей ваших, и обыкновенные граждане. Мы взяли на себя бремя тяжёлое, ответственность огромную в момент величайшей разрухи — и мы не должны позволить прорвать фронт и отнять нашу свободу. При выполнении этих задач мы нуждаемся в критике и контроле Совета солдатских и рабочих депутатов, народа, русской демократии. Так не смущайтесь вздорными сплетнями, распускаемыми врагами свободы, — мы и хотим этого контроля. Все решения мы принимаем в контакте с Советом и бываем рады, когда он даёт нам то или иное указание. Между нами если бывают расхождения, то только: что выполнить сегодня, а что отложить на завтра. Мы ещё не вступили в эпоху диктатуры пролетариата, у нас эпоха национальной революции, — и со стороны Совета нет и не может быть желания вызвать гражданскую войну. Я верю в разум народа — идти к спасению, а не к гибели, ибо никто не может желать своей гибели. Я верю, что в народных массах — неисчерпаемый кладезь государственной мудрости и творческой силы. Мы верим, что восторжествуют созидательные задачи, а не партийные лозунги. Народ поймёт невозможность для новой власти создать сразу всё из ничего.

О, несравненный баланс на гибких мостиках! Каждый день борясь с Советом — надо каждый день и умело хвалить его, иначе проглотят. Керенский видел сквозь эту малую делегацию — сразу весь русский народ, с честными глазами слушающий его, — и сразу всему народу говорил.

Что может интересовать народ? 8-часовой день? Это — норма для всех трудящихся, так. Но для обороны требуется напряжение всех сил. Если мы сейчас не даём армии всего нужного, то потому что не можем. А старая власть не давала — потому что не хотела. Старая власть оставила всё в расстроенном виде. (Всегда выигрышно ругать старую власть, и это объединяет нас всех.) Земля?

Я по убеждениям своим сторонник лозунга „земля и воля”. Народ должен получить их в полном объёме. Но до Учредительного Собрания никто не смеет... Ни один аршин земли не будет передан кому-либо до тех пор, пока не скажет своё слово весь народ и особенно армия, которая проливала...

И — вот она, эмоциональная вершина:

Мало кто представляет себе грандиозность событий, которые мы переживаем. Мы много столетий привыкли ждать, ничего не получая, а теперь хотим получить всё, не ожидая ни одного дня. Но превратить азиатскую монархию в самую может быть совершенную республику на свете — эта задача не может быть решена в несколько дней.

И вот что:

Стремясь к цели, мы должны остерегаться в нашем разбеге перескочить через цель! тогда она окажется не у нас, а позади нас. Окончательный результат зависит от нашей выдержки и хладнокровия.

Нет, вот вершина, теперь только увидел он сам:

Никакая контрреволюция невозможна, ибо нет безумца, который решился бы восстать против воли всей армии, всего крестьянства, всей рабочей демократии, против желания России. А если бы кто и попытался восстать, то где он найдёт сторонников? — ружья не будут стрелять, поезда не будут ходить, и безумная попытка не выйдет из кабинета на улицу, а если выйдет, то в тот же момент от безумцев ничего не останется.

О войне? Как придать сил воинам? О! —

Вернитесь на фронт и исполните свой долг, почти невыносимый! Мы требуем! — а кто не услышит этого требования, заставим признать, — что мы имеем право на своё место в мире, которого никому не отдадим! Пусть не думают, что свободная Россия значит распад, что демократия значит — анархия. Кто так думает — тот ошибается и уже ошибся! Да ни один солдат, ни один матрос ни в одном государстве не имеет тех прав, которые имеете вы!.. Но права налагают обязанности...

Устал. Этак и не остановиться. Ещё — про очаг демократической свободы, и обошел счастливых делегатов с левой рукой — и дальше, дальше. Сегодня, 12 апреля, рядовой будний день — и какой же типичный для генерал-прокурора, забит заботами, как бочка селёдкой. С утра в газетах тревожное сообщение: что делегаты 12 армии считают содержание царя в Царском Селе недостаточно строгим — и требуют перевода его в Петропавловскую крепость. (И опять заподозрил манёвр Нахамкиса! угрожающе! — надо мчаться туда и принимать меры. Сегодня же!) А тут — добивается министра кто? — депутация ученической городской управы. Что, мои милые молодые люди? Оказывается, среди гимназистов возникла агитация: сегодня всем идти к особняку Кшесинской и демонстрировать против Ленина. Ученическое самоуправление постановило остановить: это не дело гимназистов. Но младшие — не слушаются, и управе нужна поддержка популярного революционного вождя.

Ах, — только мог улыбнуться Керенский, — ах, ах, этот Ленин. — И строго: — Да, я запрещаю эту манифестацию! В свободной стране должна быть свобода слова, и большевики имеют на неё право, они боролись против царизма, как и все мы. Передайте гимназистам: я за-пре-щаю им идти! Свобода должна прийти в школу, но ученики не должны выходить на свободу. Мы — справимся сами, поверьте! (А то Ленин ещё напустит на них свою вооружённую стражу — это что будет? Уберечь детей, не пропустить их на Троицкую площадь.)

И, ах, этот Ленин! С каким ненужным грохотом он прокатил через Германию — а зачем? только подорвал свой авторитет в массах. Но для амнистированного эмигранта никакой путь возвращения формально не запрещён — и Керенский в правительстве первый отвёл потуги Милюкова „не пустить” Ленина в Россию. Да, вот он получил много протестов от петроградцев — принять меры против ленинской агитации, но горд, что не принял никаких: надо же самим быть достойным объявленной свободы! Да вот что: посетить бы самому Ленина там, в логове, разъяснить ему, — ведь он оторвался от России, и живёт в совершенно изолированной атмосфере, видит всё сквозь очки своего фанатизма, около него нет никого, кто помог бы ему ориентироваться. Да как два выдающихся социалиста — разве они не нашли бы общего языка? (Тем более, что в своей циммервальдской глубине — Ленин конечно прав, прав!) Да ведь они же с Лениным и земляки — симбиряне. Когда Саше Керенскому было 6 лет — его отец подписал аттестат зрелости 17-летнему Володе Ульянову. Но нет, постеснялся поехать: во-первых, всё-таки унизиться, а во-вторых — как бы не оскорбил публично, с него станет.

Да тут вот — другие социалисты: сегодня же Керенский даёт в министерстве завтрак в честь Альбера Тома, и приглашён приехавший на днях Чернов (считается лидер эсеров, хотя для Керенского, какой он лидер), и конечно же любимая Бабушка! И за завтраком снова — такое, такое понимание с Тома, такая дружба!

Но — долг генерал-прокурора влечёт в автомобиль — и в Царское Село. И — в ратушу, к уже собранным представителям гарнизонного комитета и воинских частей. Товарищи, пусть не смущают вас эти неосведомлённые требования 12-й армии. В Петропавловку сейчас переводить бывшего царя невозможно. А побега отсюда — быть не может, вы же охраняете сами. И никакие сношения с внешним миром из Александровского дворца невозможны. Я — лично осмотрел, я — лично всё контролирую, и комендант — знакомый мне подполковник Коровиченко.

Жалобы: во дворце спаивают караульных офицеров — и так они могут быть подкуплены.

Оказывается, по традиции Двора караульным начальникам выдаётся в день дежурства по полбутылки вина из царского погреба.

Ах, вот оно что! Хорошо — бутылки отменим. И — усилим охрану давайте.

Успокоил. А теперь что ж — заехать и во дворец?

А заехать — так повидать и государя?

Поговорили, и чуть не час. Нет, просто очаровательный человек, его величество.

И — ни на что не жалуется. А ведь — полмесяца отделён от жены. А следствие до сих пор не принесло никаких обнадёживающих даже намёков. А вот что: соединить их опять, ладно, снял запрет.

Гнал назад на высшей скорости, уже в темноте.

Всё время — в поворотах, в перелётах, но, удивительным образом: именно от них набирается и набирается сила революционного вождя.

Вспоминал: нет ли сегодня ещё чего? Да, обещал же быть на концерте Кусевицкого. Ну что ж, поехать, это тоже важно. Что-то надо будет и сказать, подходящее к случаю.

 

 

13

(фрагменты народоправства — фронт)

 

*   *   *

Сильным ледоходом по Двине были разорваны подводные телефонные провода, соединяющие наш правый берег с нашей позицией на левом. И плыть через реку нельзя, и осталась для связи только лампа, мигать. Но висит над рекой трос — и рядовой технического поезда Александр Лощинский взялся: перебраться по тросу над рекой и так перетянуть провод. Немцы стреляли в него — уцелел, перешёл! С двух берегов все за ним наблюдали — и собрали ему на подарок. А генерал Радко наградил его Георгием.

*   *   *

Сильное наводнение на Двине заставило обе стороны спасаться от воды. Четыре недели стояло затишье. К Пасхе вода спала, но снова затишье. То и дело германские ландштурмисты поднимают белые флаги, из окопов выходят, манят руками и шапками, везде возникают встречи, иногда успевают поменять свою колбасу на наш хлеб и дать нашим прокламации, и не было случая вероломной стрельбы. Потом иногда наша артиллерия разгоняет их предупредительным огнём.

Пехотинцы угрожали забросать ручными гранатами батареи, которые будут мешать братанию.

Артиллерист-подполковник Буря шёл на наблюдательный пункт — пули свистели сбоку, своя пехота стреляла в него.

*   *   *

В этом году соткнулись две Пасхи рядом, сперва немецкая, потом наша, через неделю. Оно и в прежние годы по Пасхам стрельба умолкала, а ноне — ну, полное замирение, на полмесяца.

Ещё перед тем ихние разведчики метали перед нашими окопами листки, а то и с аэроплана: „Русские солдаты! Узнайте, что сказал наш канцлер о мире. Только мы не мешаем вам, а вы не мешайте нам.” Значит, не требуйте, чтоб и Вильгельм отрекался.

А тут — повылезали они на всех участках, и с белыми и с красными флагами, и с поднятыми шапками, — приглашают: выходите, мол, за свою проволоку, вот тут сойдёмся на ничьей.

Ну что ж, мы и рады. Пошли.

Да ведь и батюшка учит, что все люди — братья.

*   *   *

А в Карпатах, в 18 корпусе, немцы пришли днём в наши окопы дружественно брататься. И видно разведали, где стоят сегодня пулемёты, у них места переменные. И тем же вечером — стрельба, ударили точно по ним.

*   *   *

После прибытия депутации из запасного батальона из Петрограда — настроение фронтового лейб-гвардии Московского полка сильно возбудилось. В вечер после принесения присяги Временному правительству беспорядочная подвыпившая толпа нижних чинов окружила офицерское собрание с угрожающим гулом: „Арестовать!” Не всех, у них оказался список на 11 офицеров. „Но за что?” — спрашивал подъехавший в коляске командир полка генерал-майор Гальфтер. Ответы выкрикивали: чересчур строги, привержены к павшему режиму, враждебны к новому порядку. Генерал-майор ничего не нашёлся, кроме того, что сам их арестует, — и двинулся в штаб дивизии, офицеры — вокруг его коляски, а три десятка вооружённых солдат — за ними, в виде караула. Там они стали охранять офицеров, вошедших во двор штаба. Но на крыльцо вышел капитан Рыков, свой же московец, с утра бывший в штабе дивизии по делам. „Вы что здесь делаете?” — „Караул.” — „Какой караул? Пошли вон, сволочи!” Огорошенные солдаты отступили и отправились в полк, ворча. Но офицеры отказались отправиться к своим частям, если виновные в бунте нижние чины не будут наказаны по законам военного времени. Однако этого — начальник дивизии не мог произвести. И обречённые офицеры покинули полк и отправились в обоз 2-го разряда. Это стало называться — „по обстоятельствам времени”. На их должности солдаты выбрали других офицеров — и штаб гвардейской дивизии утвердил.

*   *   *

Прапорщик Крыленко 13 Финляндского полка, уже достаточно наговорясь у себя в полку, обратился в соседний 11 полк за разрешением выступить у них на митинге. Социал-демократ, отказать нельзя, на второй день Пасхи собрали митинг. И говорил так: австрийцы против нас — это враг открытый и честный. Но есть другой — опасный, потому что скрытый, это — внутренний враг, сторонники монархии и реставрации старого режима. Они потихоньку собирают силы, чтобы всадить нож в спину революции. Это — бывшие полицейские, помещики, чиновники, попы, капиталисты, которые сейчас даже надевают красные банты и произносят революционные речи. Эти враги есть — и среди офицеров и генералов из дворянских кругов.

Два часа говорил. И кончил:

— Да здравствует грядущая мировая революция!

Вытер лоб грязным платком и спрыгнул со стола. Командир полка подошёл к нему, обнял и расцеловал.

*   *   *

Немцы кидали с аэропланов и выстреливали минами — прокламации. „Нашим войскам во время Светлого Праздника приказано проявить готовность к окончанию войны. Теперь время для России показать, протянет ли она руку для заключения мира. Но пока идёт война — свободное движение между вашими и нашими окопами продолжаться не может. Чтобы война кончилась скорей — требуйте от ваших депутатов, пусть настаивают перед начальством и в Петрограде — за мир.”

*   *   *

Офицеры с надеждой встречают приезд делегатов-думцев: может быть, они образумят, исправят настроение. А солдаты: опять приехал буржуй, опять наговорит, ему только нашей кровушки, чтобы мы лезли на колючку, а они бы распрекрасно жили в тылу.

Но командование не может запретить, когда приезжает делегат не думский, а от Совета. „Вот, у нас кожевенный завод, я день-деньской дублю кожи в вони и грязи, а выручка идёт хозяину. А не должен я, работник, получать столько же, сколько хозяин, весь барыш делить поровну? Теперь — свобода и уравнение всех правое!” Его речь идёт под одобрительные крики, смех, гогот.

Приезжают часто и в солдатской форме: „Мир хижинам, война дворцам! Война — это гибель народа. Германия тоже устала. Мы с германским народом помиримся, будет справедливый мир и уничтожим армию. Земля — тем, кто на ней трудится.”

И почему бы солдату не поверить? Надо ехать устраивать свою жизнь. Как же так: говорят „свобода” — а только тем, кто после войны в живых останется? Если свобода, обещают землю — зачем же умирать, а не попользоваться новой жизнью?

—  Если Временное правительство не пойдёт об руку с Советом — вон его! А Николая — в Петропавловскую крепость!

*   *   *

После революции — как оборвались исконные песни. Солдаты стали мало петь. Лежат, беседуют подолгу, на сходки ходят — они теперь называются „митеньки”.

А там — доброе слово стыдно и сказать, засмеют.

Старослужащие унтеры в пехоте отдают офицерам честь, но — тайком, смущённо.

*   *   *

Офицеры — по-разному себя повели. Этот — всю войну уклонялся от боёв, теперь является в полк, собирает среди офицеров подписку на революционную библиотечку для солдат. Тот, зауряд-чиновник, когда-то рыдал, получив портсигар из рук великого князя Михаила Александровича, — в апреле ставит около штаба дивизии вымпел: „Да здравствует демократическая республика!” — и интригует, как бы ему занять место старшего адъютанта.

*   *   *

На глубине штаба корпуса всюду шляется развязная и лохматая солдатня с надменно-вызывающим видом. Лущат семячки, которые до передовых позиций ещё не дошли. Треплют языками, поносят „старый режим” и „его приспешников, контрреволюционеров-офицеров”. Не пропускают ни одного митинга. Из каких они окопов?..

И всё-таки на фронте ещё „революционное отставание” от того, как бродит тыл. Быстрей разлагаются технические, автомобильные команды. Подтянутые по-прежнему кавалеристы с презрением относятся к расхлябанной теперь пехоте. А те зовут их — „опричники”, „офицерские приспешники”.

*   *   *

Артиллерийская бригада в резерве. Прибыло пополнение из Петрограда. Команда им строиться. А — не расположены! — доканчивают курево, потягиваются, медленно идут оправиться. Капитан Сенсов вызвал своих лихих фейерверкеров и показал: „Смотрите! Ещё пороха не нюхали — а приехали с петроградскими порядками. Образумьте-ка их!”

Пошли фейерверкеры — и „привели в порядок” своими мерами. Через неделю уже не отличались от старых солдат. И честь отдавали.

*   *   *

В 8-ю армию приехал агитатор из Петрограда, социалист. Возили его по дивизии, и начальство собирало для него солдатские митинги. А он объяснял солдатам так: революционные требования надо предъявлять с запросом, с избытком, потому что не все затребованные свободы удастся получить и удержать. Как пловцу, переплывая сильную реку, надо намечать себе пункт выше желаемого. — Имело успех.

А приехали агитировать три студента петроградского Технологического института, внушали продолжать упорную борьбу с немцами, — уже смётанные солдаты отвечали им:

—  Ежели вам так нравится воевать — берите винтовки и оставайтесь в наших окопах.

*   *   *

В 18 корпусе — митинг в пехотном полку, в резерве, в присутствии комиссара Киева полковника Оберучева. Берёт слово молодой прапорщик:

—  Мы слышим с разных сторон упрёки офицерам, что они чуждаются солдат. А я спрошу: всё ли сделали солдаты, чтоб офицер пошёл к ним с открытой душой? Вот — я собирал роту, вести на устройство дороги, чтобы подвозить продукты же, — а солдаты не идут.  И долго уговариваешь — и только часть потом идёт. Вызываю идти исправлять окопы, толкуют: ещё нужна ли эта работа? Передаю приказание командира полка идти на позиции на смену другой роты. И что же?..

Громкие нетерпеливые крики солдат:

—  Долой!.. Не надо его!.. Довольно!

Вступился седой Оберучев, с младых ногтей народник, потом эсер:

—  Товарищи, у нас теперь свободная страна и нельзя на собрании затыкать кому-либо рот. Таким поведением вы выражаете неуважение к тому завоеванию, за которое сложили свои головы лучшие люди страны. Хотя бы из уважения к теням погибших за народное дело...

Докончить прапорщику дали — а ни один солдат не выступил больше.

*   *   *

В другом пехотном полку того же корпуса отличный боевой офицер, подвыпив, вслух хулил революцию и резко упрекал солдат за их поведение. В ответ его застрелили в спину и ещё надругались над трупом. Тут приехал Оберучев:

— Вы убили офицера гнусно и подло. И убийцы стоят сейчас тут, среди вас. Мы — не будем их искать, и они уйдут от суда. Но я уверен, что пройдёт немного времени, и они сами явятся к властям и скажут: „Это мы убили поручика, судите нас! Нам тяжело, и мы не можем жить так дальше.”

Молчала солдатская толпа, ни гугу.

Жди-пожди, явятся...

*   *   *

Озлобление к офицерам, что хотят вогнать в дисциплину назад.

—  Застрашшали расстрелом, да судов полевых не стало.

—  А за офицерами надо поглядывать. Не многие-то на нашей стороне.

— Смотри, у него шуба тёплая. Отдай ему свою шинель, бери его шубу.

*   *   *

Вот уже и кавалеристы, спешенные в окопы, на митинге: „Мы несогласные так нас использовать. Али уж тогда назначайте эскадроны по жребию.”

Даже в Преображенском полку в апреле солдаты отказываются идти рубить лес для поправки окопов, размытых наводнением. Еле убедил их поручик Дистерло.

Два батальона 611 полка, которым назначили идти на позицию, построились в полном снаряжении. Отслужил поп молебен, после того солдаты открыли стрельбу вверх: не хотим идти! (А кто — и по офицерам, над головами.)

А то — целые патронные ящики бросают в реку: всё равно не будем воевать.

*   *   *

Александру Львовну Толстую проводили из санитарного отряда с честью. А вдогонку решение комитета: „Арестовать!”

*   *   *

В 14 стрелковом полку в Буковине для устройства наступательного плацдарма были назначены четыре роты. Узнав, какую работу они будут вести, стрелки отказались: наступать не будут, только обороняться. От наступления большие потери; и вообще — наступать в Румынии не согласны, а только в России.

*   *   *

126 Рыльскому и 127 Путивльскому пехотным полкам было приказано выступить по параллельным дорогам на смену частей 12 дивизии. Рыльский полк, сделав дневной переход, следующую ночь митинговал и высылал депутатов выяснить: почему никакой полк их 32 дивизии не идёт с ними по одной дороге, почему Путивльский пошёл иначе? И почему их послали на два дня раньше, чем предполагалось? И почему офицеры едут верхом? и верно ли, что командир полка уехал в тыл? Убедись, что он здесь, — стали у него выяснять, правда ли, что Рыльский полк идёт усмирять 12 дивизию — а та уже заложила под мосты мины. Следующее утро и полдня командир полка увещал рыльцев идти — но они выразили недоверие и ему, и ротному и полковому комитетам, и постановили: командировать выборных ото всех рот прямо в штаб корпуса: справедливо ли и правильно ли ими распоряжаются. А пока — стоять на месте и так отпраздновать праздник свободы.

*   *   *

Прибыло новое пополнение в 26 корпус на Румынский фронт. Командир корпуса генерал Миллер сам вышел к прибывшим, увидел на них красные банты и ленточки и потребовал снять как неустановленную форму одежды. „Вы же не девки, надевать ленточки!” Прибывшие взбунтовались, толпой арестовали генерала — и отвели на гауптвахту. И никто в корпусе не мешал.

Из штаба армии: начальнику дивизии заменить командира корпуса и начать следствие. Генерала Миллера освободить и прислать для личного доклада.

*   *   *

Приходящие пополнения всё чаще не берут оружия: зачем нам? Мы воевать не собираемся.

В середине апреля привезли из тыла на укомплектование 8-й армии эшелон солдат из разных госпиталей. Их распределили по дивизиям, но они стали отказываться: хотят ехать только в те части, где раньше служили (и в другие армии). Комитеты большую часть всё же уговорили и направили по полкам. А часть — отказалась, и самовольно уехала в тыл.

*   *   *

Пока 2-я Сводная казачья дивизия стояла на передовых — она и после Пасхи поражала сохранением дисциплины, и никакой депутат к ним не приезжал, да и новые газеты что-то не попадали. Но в середине апреля отвели их в тыл на отдых — и казаки стали быстро разлагаться. Начались митинги. Требовали — делить экономические денежные суммы. Требовали уже теперь выдать в постоянную носку заготовленное на год вперёд обмундирование первого срока, хотя и носимое было хорошо. И 16 Донской полк сам разобрал из цейхаузов и разрядился в новое, за ним и другие полки. И алые банты надели. Требовали — больше отпусков. Казаки! — перестали регулярно чистить и даже кормить лошадей. Требовали, чтоб офицеры с каждым бы казаком ручкались: „Мы сами такие же офицеры, не хуже их!” Болтались, пьянствовали.

Генерал Краснов собирал то комитеты, то казаков, то офицеров, вёл страстные беседы о полковом самолюбии, о великом прошлом — и раздавались голоса: „правильно, правильно!”, обещали образумиться. Но не успевал генерал и отойти далеко — раздавался чей-нибудь бесшабашный голос: „Товарищи! Это что ж, нас к старому режиму гнут? под офицерскую, значит, палку?”

*   *   *

2-я Кавказская гренадерская дивизия получила приказ перейти из резерва на боевые позиции. Полковые комитеты собрались вместе с дивизионным и постановили: вызвать командира корпуса, чтоб он объяснил, почему на ответственный участок выдвигается именно их дивизия, новосформированная, а не старая 1-я дивизия, пробывшая в резерве не меньше 2-й. На другое утро командир корпуса генерал Махмандаров прибыл к строю дивизии и объяснял. Но его ответы не удовлетворили — и прапорщик Ремнёв с толпой солдат сместил и командира корпуса и начальника дивизии и назначил командовать корпусом растерявшегося генерала Бенескула, который и отправил на позиции 1-ю дивизию.

*   *   *

Ленин: „Самочинное смещение начальства солдатами?.. — полезно и необходимо во всех отношениях.”

*   *   *

Засели солдаты в карты играть (раньше запрещалось). А на что ж играть? — да казённое имущество проигрывать. И устраивают вечера, танцульки. Запасные кухни обратились в спиртовые заводы. (Спирт очищают через газовые маски, и так портят их.)

Увольняемые в отпуск или не возвращаются или сильно опаздывают.

В артиллерии стали пропадать лошади. Что такое? Это — у ездовых на пастбищах дезертиры покупают лошадей, чтоб скорей догнать до станции, а то и до дому.

Восемь вёрст от передовой линии — а обстановки не узнать. По деревням и дорогам бродят бесцельно толпы пехотных солдат. Иные идут обнявшись, сильно нетрезвые, поют осипшими голосами. Офицеров по пути останавливают, разговаривают в повышенном тоне.

Из 11 Финляндского полка (где ораторствовал Крыленко) к середине апреля исчезло не меньше тысячи человек — и никого взамен. „Все домой едут — чего ж мне оставаться? Сказывают, теперь мириться будут.”

Свежепленные немцы говорят: не наступаем сейчас, потому что через месяц в русской армии будет полный беспорядок.

*   *   *

Есаул Шкуро со своим адъютантом пришли в кишинёвский ресторан. Вломилась банда растерзанных пехотных солдат, расселись не снимая шапок и поносительно ругались. Шкуро подошёл к солдатам, потребовал снять шапки и вести себя пристойней. Они пререкались. Есаул пригрозил вызвать вооружённый отряд. Тогда они выскочили на улицу и созывали толпу на расправу. Адъютант успел позвонить в свой Особый Кубанский отряд. Разъярённая толпа грозила громить ресторан, если есаул не выйдет. Шкуро вышел со взведенным револьвером: „Семерых уложу, живым не дамся!” С рёвом и ругательствами толпа требовала идти в комендатуру. Шкуро ответил, что пойдёт сам, но наповал, кто приблизится. И прошли так квартал, — по каменной мостовой конский топот — и карьером вынеслась сотня! — и вторая! — на неосёдланных конях, полуодеты и босиком, но шашки, кинжалы, винтовки при них.

—  А теперь — построиться, мерзавцы! — закричал толпе здоровой глоткой круглоголовый Шкуро.

И вся эта росхлябь быстро построилась, и руки по швам.  (А казаки — позади них.)

Поблагодарил казаков, а этим:

—  Вы — банда хулиганов, а не воины Родины.

*   *   *

По солдатским рукам в 40 корпусе ходят листки:

„Братья! просим вас не подписываться которому закону хочут нас погубить, хочут делать наступление, не нужно ходить, нет тех прав, что раньше было, газеты печатают чтобы не было нигде наступления по фронту, нас хочут сгубить начальство. Они изменники, наши враги внутренние, они хочут опять чтобы было по старому закону. Вы хорошо знаете, что каждому генералу скостили жалование, вот они и хочут сгубить нас, мы только выйдем до проволочных заграждений — нас тут и побьют, нам всё равно не прорвать фронт неприятеля, нас тут всех сгубят, я разведчик хорошо знаю, у неприятеля наставлено в 10 рядов рогаток и наплетено заграждение и через 15 шагов пулемёт от пулемёта. Нам нечего наступать, пользы не будет. Если пойдём, то перебьют, а потом некому будет держать фронт. Передавайте братья и пишите сами это немедленно.

С почтением писал лес.

*   *   *

Из „Молитвы офицера”, рукописного стихотворения весны 1917:

За верность отчизне у смерти в объятьях

Нам русский народ отплатил во сто крат.

Спасибо, родные, спасибо, собратья,

Спасибо, столица, спасибо, Кронштадт!

 

 ДОКУМЕНТЫ — 7

13 апреля

 

ПОСОЛ В ПЕТРОГРАДЕ  ПАЛЕОЛОГ —

ВО ФРАНЦУЗСКОЕ  М.И.Д.

Телеграмма, шифровано

 

... Я предпочитаю разрыв Альянса последствиям двусмысленных переговоров, которые социалистическая партия готовится предложить нам. В случае, если бы мы были вынуждены продолжать войну без участия России, мы могли бы за счет нашей отпадающей союзницы извлечь из победы совокупность в высшей степени ценных выгод...

 

 

14

 

 А посчитать, от отречения Михаила, — сегодня сорок первый день его министерства, всего лишь. И из них чуть ли не восемнадцать он провёл в дороге, поездках. И из них же почти неделю — проболел.

Болезни! что за заклятье! Надо было целую жизнь носиться вздорове — от Манчжурии до Греции и до Бурской республики, целую жизнь провести в боях, в дуэлях, в диспутах, в подъёме на государственные высоты — чтобы тут доконало, подкосились колени, оставили силы. И особенно досадно: заболел ещё перед Киевом, уже в штабе Юго-Западного сказал депутатам, что еле передвигается. Но в проклятых грязных Яссах, на самом же юге и уже в апреле, вдруг ненастная погода, холодный дождь, — там он и добавил, крепко простудился. На другой день в Одессу приехал с температурой 39,5, а нагромождено было там дел, и ведь вызвал Колчака из Севастополя, и с мыслями не соберёшься, поговорить как надо. Именно в Одессе функционировал один из его главных военно-промышленных комитетов, и теперь предстояло отдать долг, с вокзала потащился осматривать выставку оборонной продукции одесских заводов, и „поднесли” министру пушечный лафет. А затем — в гостиницу, на банкет с военно-промышленным комитетом, и одесский городской голова Брайкевич говорил речь о роли Гучкова, а Гучков в ответе подчёркивал все невероятные препятствия, какие ставила старая власть комитетам. И сюда же пришли с речами представители студентов, и украинцев, и поляков, и кому-то из них отвечал Гучков, что Одессы мы привыкли бояться, тут всегда был костёр, но она не оправдала наших опасений, тут всё на правильном пути. И в этой гостинице, в натопленном номере, ему и остаться бы до конца. Но только и мог он тут провести намеченные узкие совещания: с одесскими генералами, генерал Маркс докладывал, как он укрепил свободу в Одесском округе и не дал зародиться ни малейшему погрому; потом с особоуполномоченным по продовольствию; и с членами городской управы — о санитарии Одессы (насмотрелся он, как копошатся Яссы и Кишинёв без бань, без дезинфекции, на Румынском фронте — тиф); а на Колчака, самое важное, — и времени почти не осталось. И тут бы лечь в постель, и врач настаивал,— но нет! Надо было ехать, как намечено, в штаб округа, держать речь к чинам штаба, что переворот был необходим для спасения родины. Торжественно произвести в прапорщики вольноопределяющегося Зейферта, при старом режиме задержанного по неблагонадёжности. Но и это ещё под крышей, — а дальше ехать, не отказаться, принимать на Лагерном поле парад войск гарнизона. По дороге — шпалерами кадеты и юнкера, в сумрачном небе — аэропланы, по полю десятки красных флагов вместо боевых знамён. Сошёл с автомобиля и, уж каким голосом, как, — приветствовал и благодарил войска. Но и это ещё не всё, после того, уже к вечеру, — на Платоновский мол, где обходил построившиеся морские команды и морской штаб, здоровался, принимал рапорты, и ещё одну речь держал: служить на благо обновлённой родине. И ещё же не всё — на катере повезли на военный корабль, где Гучков приветствовал на палубе экипаж свободолюбивых сынов Черноморского флота, а потом на корабле ещё высидеть обед, не идущий в глотку, и под марсельезу отбыть на вокзал, а на улицах и под дождём — толпы народа. Ещё на вокзале — делегации, депутации, — и последняя надежда: сутки до Ставки лежать в вагоне.

Но — передалось, осложнилось на сердце, и в Могилёве он не смог даже посетить Ставку, лишь среди ночи в вагоне повидал Алексеева и Деникина, теперь свою главную надежду. Совещались, как Гучков почистил состав Румынского фронта, начиная с Сахарова, да и на Юго-Западном, так что уже снятых генералов дошло до ста сорока с чем-то. (Заодно хотел и Рузского смахнуть с Северного фронта, заменить Корниловым, — Алексеев воспротивился.) Деникин возражал против такой массовой расчистки, неужели ошибся в нём? А Алексеев — полтора года на этом месте, привык, прирос, — как он может не справиться? Умолял их обоих крепить и держать армию. И: напрячься и начать наступление в начале мая, хотя б и со скромным успехом.

И потянулся поезд дальше. Вчера вечером дотащил до Петрограда, и сразу в довмин, и сразу в постель. И хотя сколько тут набралось, приёмов, встреч, бумаг, распоряжений, — всё это на сегодня врачами отменено, и весь день бессильным пластом в постели, только самые близкие, Новицкий и Филатьев, ненадолго. (И Машу не позвал.)

Лежал — и не мог работать. Лежал — а в голове прокручивалась эта поездка, эти встречи, эти речи, уже и путалось, где именно что было. Точно — что с румынским королём встречался в Яссах, и с румынскими министрами (уже своей страны у них не много осталось). А исполнительный комитет дезертиров ведёт переговоры с гарнизонным комитетом и требуют отсрочки явки в полки, и грабят город, нет на них управы, — это в Кишинёве. Хорошо помнил совещание в штабе Сахарова, где снял сразу 14 генералов. И там же солдатские депутаты ему объясняли, почему арестовали генерала Келлера: требовал удаления красных флагов и мешал манифестациям. (Чтобы спасти старика — распорядился отправить его в распоряжение Корнилова.) Уже штаб Брусилова со штабом Гурко — мешались в памяти. А где была овация? Везде. Но особенно, конечно, на минском солдатском съезде, переполнена и площадь перед театром, и театр, и кажется это там в вестибюле, после речи, с некоторыми офицерами и солдатами — целовался. А где-то ещё, кроме Одессы, осматривал новые машины? В Киеве, в Арсенале. Недочёты снабжения, давал указания — и там, и повсюду. Ещё в Киеве — заезжал поклониться в Лавру. (Для министра — нужный жест.) И в Киеве тоже — депутации от поляков, украинцев, евреев. А в инженерном училище речь — там или где? В госпиталях? По разным местам, благодарил, что заплатили подать Отечеству кровью. И почему-то на собраниях сестёр милосердия — дважды, да, в двух городах. Какую-то чушь им нёс, что не представляет себе фронта без сестёр — и пусть продолжают самоотверженную работу, не смущаясь нападками порочных элементов. (Всё ведь в армии стало разбалтываться, и с сестрами тоже.) И где-то носили его на руках до автомобиля, не раз. И где-то осматривал питательные и перевязочные пункты, санитарные поезда, а на станции Бирзула — эшелон, идущий на фронт. И сколько этих станций перемешалось — по пути на многих выходил с речами. И сколько этих речей! — перед сотнями юнкеров, солдат, матросов, перед депутациями Советов, перед толпами железнодорожных служащих, и кто ещё собирался.

Говорил? Что говорил? Он не готовился к этим речам, а где что в голову приходило. (Он всегда считал себя хорошим оратором, но вот что обнаружил: прежде были речи для избранных, для интеллигенции, для Думы, — а перед простой массой нужно что-то совсем другое, он не находился теперь. Но главное: не допустить пессимизма и разочарования.) Больше всего он, кажется, повторял и повторял, что переворот был нужен для спасения родины. (Он и сам нуждался в этом утверждении, а значит, люди ещё больше нуждались.) Переворот явился для России актом самосохранения, единственное средство спастись от гибели. По работе в военно-промышленных комитетах Гучков может им засвидетельствовать, что старая власть вела нас к верному разгрому, и страшно подумать, что сталось бы с нами без революции. Уже полтора года мы сознавали, что надо покончить со старым режимом ценой каких угодно жертв, даже путём насильственного переворота, — а его и не понадобилось, старая власть оказалась совершенно сгнившей. Переворот произошёл потому естественно, что все и всё уже видели: так дальше жить нельзя. А теперь, после сумятицы революционных дней, народ быстро совладал с собой, и жизнь всей страны уже входит в русло созидательной работы. А если мы не овладеем собой (это где-то в другом месте), то все светлые результаты переворота пропадут. Теперь — мы идём к военному торжеству, после чего приступим к внутреннему переустройству на началах свободы и равенства. Но теперь — и нельзя сваливать вину на власть, как это было при старом правительстве. Теперь — каждый из нас ответственен за судьбу родины, и если все проникнутся этим сознанием и сплотятся вокруг Временного правительства... Я знаю, что русский народ — это народ-чудотворец, и пережитое потрясение не пойдёт нам во вред. Оставьте всякую рознь, прочь излишнюю подозрительность, а все усилия — только против врага, немцы бьются уже из последних сил. Теперь, когда воины-граждане смело смотрят друг другу в глаза — дисциплина в армии станет ещё крепче и глубже... А когда совсем плохо себя чувствовал, фразы получались жалостные: помогите Временному правительству, которое несёт тяжёлое бремя. Организуйтесь пока, как сами умеете... А то — чего уже и совсем не думал: Совет рабочих депутатов полон любви к России. Нас с ними объединяет эта любовь и жгучая жажда сохранить нашу свободу. Ну, как у всяких внутренне свободных людей, бывают и расхождения по некоторым вопросам. А на Минском съезде совсем язык заплёлся и призвал: „Теперь сокрушим и второго, внутреннего, врага!” — вместо „внешнего”, и так и в газетах напечатали, да без запятых. И получилось, что призвал — сокрушить Совет рабочих депутатов?.. (Да неплохо бы.)

А в дни, когда не в поездках, — смотрел на столах довмина груды телеграмм с изъявлением верности, и от армий, и от флота, и от тыла. (Выскочка Грузинов бил в колокола: „Коренному москвичу, ныне первому военному министру Свободной России, под грохот орудий со стен кремлёвских пусть будет услышан победный зов первопрестольной...” И вздор, а приятно.) И почти всякий час в приёмной ждала одна, а то три и четыре фронтовых депутации, и министр принимал их уже соединённо и по пятку. А в те нечастые дни, когда ездил в Мариинский дворец, — то и там заседания правительства прерывали настойчивые делегации, и министры по нескольку выходили с ними разговаривать и выслушивать и в руки получать резолюции их частей. Резолюции эти составлялись, конечно, немногими армейскими интеллигентами, писались ходкими писарями — а всё-таки настроение армии вложилось тут.

Мы молим вас: не прекращайте войны, пока нет полной победы, дайте нам только хороших начальников. И неужели новая Россия должна быть заклеймена изменой? — это предательская воля старого правительства. И не забудем миллионы наших братских могил. А что мы скажем сотням тысяч калек: что их страдания были напрасны? „Долой войну” — это лозунг для изменников делу свободы, предатели и торгаши бьют нас в спину. — А латышские стрелки заявили: если будет заключён мир — мы никого не послушаемся, и будем продолжать войну. И стоящие рядом сибирские стрелки — присоединились! — А финляндские стрелки: запасные части из Петрограда и Москвы не желают идти на фронт, этим наносят глубокое оскорбление нам, стоящим в окопах: мы — тоже революционная армия, а если б мы ушли с фронта — разве была бы свобода?

Да из многих мест упрекали правительство, как оно могло согласиться не выводить петроградский гарнизон на фронт.

Но, сидя тут, на Мойке, — попробуй выведи его...

И грозно о заводах. Тот не сын своей родины, кто требует от правительства денег, когда мы умираем на позициях. Мы 24 часа в сутки под свинцовым дождём, ваш рабочий пот сохранит солдатскую кровь. За каждый прогулянный вами час ваши товарищи на фронте заплатят головами. Требуем, чтобы немедленно на всех заводах работа пошла полным ходом! (Да разве только на заводах? — уже и на ремонте оружия и на рытье запасных окопов требовали 8-часового дня!)

И даже — гораздо прямей и настойчивей, Гучков удивлялся: эти фронтовые депутации понимали о Совете депутатов такое, что правительство не смело высказать вслух. 15-я Сибирская дивизия: просим Совет рассеять ложные слухи, что он посягает на власть Временного правительства. И даже ещё острей: как это поддержка Временному правительству лишь „постольку-поскольку”? — да это сознательно-губительная деятельность для нашей родины! До нас доходят смутные слухи, что эта политическая группа, Совет рабочих депутатов, не имеет единства взглядов даже сама в себе, а издаёт постановления, противоречащие одно другим. Так просить о немедленном распубликовании именных списков Исполнительного Комитета, мы их никого не знаем!

Делегации, резолюции, — но никто же из министров не согласится заговорить таким языком, ни даже Милюков. Да и резолюции эти двоились. Тут же вдруг требовали: установить строгую очередь в отсидке на первой линии, не считаясь с личными взглядами начальников частей. Или: при назначении на командные должности прилагать к аттестациям также результат тайной баллотировки подчинённых, — то есть почти подвергнуть офицеров выборам. Другая беда: пока делегация едет в Петроград или пока резолюция идёт по почте — а там, там, в частях уже что-то успевает измениться. Поездивши вот по фронтам, Гучков успел и сам заметить: там происходит нечто другое, оно идёт уже дальше, чем в мартовских резолюциях. И даже эти самые делегации — так хорошо говорят, если они начинают с Мариинского дворца или с довмина. А если с Таврического — то Совет как-то быстро успевает их обработать, и эти же самые делегации начинают говорить прямо противоположное. Да вот, в эти дни, пока Гучков ездил, Совет успел собрать в Таврическом какое-то „совещание фронтовых частей”, случайный сброд вот таких делегаций, а как будто они уже представляют всю Действующую армию. Вели это совещание какие-то Липеровский, Лопуховский и Клоповский, ни одного известного имени, а выносят резолюцию, якобы всеобщей значимости: подчинение дисциплине и порядку не может распространяться на те случаи, когда понуждают солдат к политическим поступкам, не согласным с их гражданскими убеждениями. Так предложить Исполнительному Комитету (а вовсе не правительству) послать на все фронты и во все армии комиссаров с самыми широкими полномочиями, и требовать от Временного правительства признания этих комиссаров!

Вот так всё и расползалось, никакого единого стержня не было.

Да из 12-й армии Радко, где сам же Гучков одобрял начинания, четыреста офицеров — Совет офицерских депутатов во главе с латышским полковником Вацетисом, слали Гучкову декларацию: они — сомневаются в искренности многих лиц высшего командного состава и чинов штабов, которые могут стараться вредить. И если, мол, ещё не совершают прямых сношений с врагом, то только из-за боязни быть обнаруженными! Но в их руках — неправильное распределение боевых сил, посылка резервов не туда, куда нужно, сбивчивые распоряжения, опоздавшие приказания, — и это всё предполагали офицеры в своих исконных старших начальниках! Какой опасный переклон! — да гучковской же идеи реформы. Если от массовой смены генералов начнут теперь, даже офицеры! — подозревать и каждого генерала, — то как же руководить войсками? И вот, эти четыреста баламутов предлагали: правительство должно неотступно наблюдать за генералами на каждом шагу, иметь свои глаза и уши на местах — своих комиссаров при каждой армии.

Опять и тут — комиссаров.

Да комиссаров от правительства и можно бы разослать — но в помощь генералам, а не для шпионства за ними! А эти четыреста, от поручиков до полковников, предлагали именно шпионство: „опереться на общественные организации прогрессивных солдат и офицеров”, — прогрессивных солдат! ещё не знали таких со времён Александра Македонского! — получать „точнейшие сведения, не только о поступках и поведении, но даже настроении всех лиц командного состава”! И ещё дальше: создавать при исполнительных комитетах осведомительные бюро из 4-6 лиц, и эти бюро будут постановлять об устранении лиц командного состава, замене чинов штаба, признании их деятельности вредною — и только что не прямо устранять, а докладывать главнокомандующему и военному министру. Вот куда раскатывалась революция!! А простодушный (или потерявший голову) Радко — пересылал вот этакое-сякое Гучкову...

Да в какой стране когда такое складывалось: при полном отсутствии именно всякой ответственности — такая власть исподтишка! Совет депутатов — как тайный советник, которому нельзя отказать. Как ещё один Распутин, коллективный Распутин. Нет, ещё наглей: в последние дни марта на своём гомозливом совещании советов они объявили „тёмной силой”, Распутиным, — именно Гучкова!! и что он — чуть ли не друг династии Романовых, раз ездил к царю за отречением!

И как вот на это всё? Как военному министру поспеть против этих необычных партийных, советских приёмов — каких-то встреч, обработки, совещаний? Отвечать? — как будто низко. А не отвечать? — это и повторить ошибку трона: они ни на что не отвечали — и свалились.

Совещание Советов постановило: „дать решительный отпор всякой попытке правительства уйти из-под контроля демократии”. Свою банду — они называют „демократией”.

Не в таком унижении мечталось прежде Гучкову его будущее участие в управлении Россией.

И бедные, бедные эти „лица командного состава”! Ревельские офицеры призывали забыть все обиды, нанесенные матросами „в период недоверчивого отношения” (когда расстреливали), и только жалостно протестовали, что всё же недопустимо вмешательство матросов в оперативную боевую работу офицеров и, ещё жальче, — в личную жизнь офицеров, потому что, ещё жальче, офицеры — тоже полноправные граждане...

А приходили военному министру и такие офицерские письма, что армия вообще не хочет воевать, надо кончать войну, иначе произойдёт катастрофа.

Да даже не смел Гучков (не оскорбить общественность!) изъять из Земсоюза и Горсоюза пристроившихся там офицеров, а только с горячим призывом звать их на фронт, а в тылу их заменят небоеспособные.

И даже такое воззвание издавал: его прежним приказом № 114 солдатам разрешено посещать театры, кинематографы, пользоваться всеми железнодорожными классами, но не бесплатно, „как это, очевидно, понято”, напротив, защитники отечества должны подавать пример выполнения правил.

И ещё же такое: в первые дни великих событий обновления родины различными лицами взято много автомобилей из казённых гаражей, — так автомобили крайне нужны для Действующей армии, и прошу взявших вернуть, а где есть испорченные — сообщить.

А тут слали военному министру требования дать политические права и вражеским военнопленным в России: свободу передвижения в их местностях, свободу собраний и жить на частных квартирах. И Гучков вынужден был печатать разъяснение, что это противоречит понятиям плена, и было бы несправедливо, ибо наши военнопленные в Германии содержатся жестоко.

А сколько ж было у министра забот, не доходящих до воззваний и публичных оповещений. Из малообученных солдат формировать сельскохозяйственные команды на помощь продовольственным комитетам. Да теперь, с министерского места, ощутил Гучков, как же драли его промышленные комитеты несходные цены за военное снаряжение, цены эти и по военному и по морскому ведомству надо было конечно снизить — а для того назначить ещё две новых комиссии. А изнывающая без дела изначальная Военная комиссия (повисшая в воздухе ненужность, гибрид революционных дней) теперь, чтобы придумать себе деятельность, стала расследовать донос, будто в Петрограде образовалось две крупных монархических организации. (А распустить её всё же нельзя, она наполовину как бы и от Совета.) А доносов анонимных приносили в министерство кипы — и опять-таки приходилось печатать разъяснение, что теперь Россия свободна, опасаться некого — жалоба же анонимная, хоть и правдивая, может остаться нерасследованной. А у самого — анонимно же, тайная задача: как убрать с Балтийского флота самозваного адмирала Максимова? Он самовольно увеличил матросам нормы довольствия, угождает им, они за него горой, и снять не дадут, — а между тем флот разваливается.

А ещё же: армия растягивается центробежно по национальностям, у поляков есть отряды — требуют свести в отдельную армию, украинцы требуют отдельных отрядов и полков.

Какой-то гремящий ужас.

А Гучков — потерял энергию. Израсходовался во всех этих поездках, начиная от псковской к царю.

Всегда он охватывался борьбой как таковой, самой тканью борьбы, переживанием борьбы, — а вот изменило.

Лежал плашмя, неровно билось сердце, тяжёлая голова, и не хотелось смотреть, смотреть эти бумаги, ожидающие решения. Невозможно даже сосредоточиться на одной ясной мысли.

Что же будет — с армией? с войной?

Приходится рассчитывать на чудо.

 

 

15

 

А Ленин, в поезде через Финляндию, не в шутку думал: вот сейчас пересечём границу, всех нас схватят — да в Петропавловку. Остряка Радека оставили в Стокгольме, и в поскучневшей компании договаривались с товарищами, как вести себя на допросах. Да ещё на швейцарской границе предусмотрительные немцы отобрали от каждого подпись: „Мне известно сообщение, что русское правительство угрожает рассматривать всякого проезжающего через Германию как предателя. Политическую ответственность за эту поездку беру на себя.” Всё-таки Временное правительство издали казалось куда сильней, чем вблизи. Но когда в Белоострове под моросящим дождём, при электрических фонарях, увидели толпу встречающих сестрорецких рабочих — Ленин вмиг понял, что — уже победил! Трудности ещё будут — а уже победил! На руках понесли его в вокзал говорить речь. Сказал несколько фраз, берёг заряд — а всё ликовало. (Сдавать ли оружие? — спросили его рабочие, ответил: для пролетариата оно сейчас крайне необходимо.) И, как всегда без инерции, мгновенно и без остатка, покинул прежний настрой и обернулся в новый: взял Каменева к себе в купе отчитывать его за политическую линию „Правды”, а в Сестрорецке уже и не вышел, послал речь говорить — Зиновьева. (Встречали и сестры, и члены БЦК, ПК, — с ними потом: Каменев за три недели вреднейше исказил направление партии.) Ошеломительная встреча на Финляндском вокзале — с матросским караулом, растерянным Чхеидзе, прожекторами, броневиками, толпой — была только расширенным подтверждением того, что уже освоено два часа назад, и Ленин нисколько не отдался беспечной радости, а тотчас напрягся к борьбе за обескураженную партию, которую вели в соглашательское болото: ночная речь к своим, дневная речь к своим в Таврическом, а позвали идти на объединительное заседание — трахнуть в морду и объединенцам: мы — уже не социалисты с вами, а — коммунисты! Похоронить объединение! Что ощерится вся эта социал-патриотская сволочь — Ленин и заранее знал, но что так растеряются от его программы свои большевики — всё же не ждал, он привык, что свои идут послушнее, тут придётся поработать. До того не идут, что пришлось оговориться на радость Церетели и компании: выступаю не от партии, а высказываю своё личное мнение.

Да надо же прежде уладить упрёки с переездом: заодно там, в Таврическом, пошли на заседание их мерзкого ИК. Понимая, что сам будет всех там раздражать — смиренно сел у стеночки, суфлёром, а вместо себя выдвинул говорить: Зиновьева — и Зурабова. (Зурабов через Германию с нами не ехал, он только из Стокгольма, но очень зол на Милюкова за задержку паспорта в Копенгагене, и эта злость его весьма продуктивна. Наша уязвимость, что нам нигде не отказали в визе, а вот Зурабову отказали!) Сразу взяли атакующий тон: не оправдываться, но наседать на ИК, чтобы тот давил на Временное правительство пропускать и следующие эмигрантские группы через Германию! — и освободить нас всех от буржуазной клеветы! И, по сути, на ИК одержали победу: ИК не только не посмел осудить переезд ни единой фразой, но постановил: добиваться от Временного правительства пропуска всех эмигрантов, независимо от убеждений! И на Контактной комиссии с правительством они уклонились обсуждать переезд — победа! Теперь ИК взят в прикрытие, если не в союзники, они замазаны вместе с нами. (А больше и ноги Ленина там не будет, больше с ними делать нечего.) А взято на ИК — взято и в „Известиях”, согласились напечатать „Как мы доехали” — приняты в общесоветской прессе, ещё победа! Ещё раз козырь: план предложил — Мартов! Временное правительство не отвечало на наши телеграммы. (А если не дошли — так мы не виноваты.) Честный социалист-интернационалист Фриц Платтен взял дело в свои руки. Экстерриториальный вагон. (Русская буржуазная пресса для оскорбления стала называть его „пломбированным” — отлично, нам подходит, тем более, значит, не было сговора с немцами.) Протокол одобрения подписан социалистами французскими, швейцарскими, польским Вронским, теперь и шведскими. И сказали нам эти товарищи интернационалисты: „Если бы Карл Либкнехт был сейчас в России — Милюков охотно выпустил бы его в Германию! Так ваше дело — ехать в Россию и бороться там с германским и русским империализмами!” И мы думаем, что эти товарищи правы.

И несколько отвлекающих шагов: а вот Чернов ехал через Англию — его сперва завернули. Виноваты вместе английское и Временное правительство, что мешают эмигрантам возвращаться, — союзники действуют по спискам старых охранников! Теперь мы требуем в обмен на нас освободить интернированных немцев. Ещё требуем: возмещения убытков нашего переезда, совершённого за наш счёт! Да вот и ещё: а почему никакие газеты левее „Речи” не проходят за границу?

Начало сошло просто архиотлично, и уже вздумал Ленин, что с переездом вообще кончено, спешим к другим революционным делам. Куда там! — только разгоралась в буржуазной печати, а затем и на улице, закинута в рабочие и солдатские головы — злобная мутная помойная клевета против ленинской группы, — и не удивительно, что травлю повела вся шовинистическая великорусская шваль, но к ним присоединились и бешено-клеветнически-грязные, погромом пахнущие приёмы Плеханова. (Плеханову отомстим: „Продался буржуазии, перешёл на сторону капиталистов”, посмотрим, чей крик будет звонче. „Продался немцам” потонет, если вытягивать интернационализм, а союза с буржуазией не простят.) Но и эсеровское „Дело народа” изрыгало вместе со всеми — „политическое бесчестье”, „политическая бестактность”, эти могли бы воздержаться. Но дело, конечно, не в этих горе-социалистах, важно не упустить мозги масс. Вот уже и какая-то мелюзга, 4-й там фронтовой санитарный отряд, требует публичного расследования обстоятельств, при которых было организовано путешествие Ленина. А вот этих — поддержать: честный голос в хоре клеветников! Да, да! Мы сразу и вступили на этот честный путь честных людей — сделали доклад о проезде Исполнительному Комитету, — зачем же теперь, товарищи из 4-го передового отряда, вы спешите клеймить проехавших „предателями”? Да, да, и мы этого хотим: публичного наконец расследования! И немедленно — дать его! минуя всю продажную прессу — прямо к головам масс — „Воззвание к солдатам и матросам” (писал вчера, кончил сегодня). Газеты капиталистов бесстыдно лгут, намекая, будто мы пользовались какими-либо необычными подачками от германского правительства. Капиталисты лгут, пуская слухи, что мы совещались в Стокгольме с германскими социалистами, что мы — за отдельный мир с немцами! Мы хотим мира всех народов через победу рабочих всех стран над капиталистами всех стран! Но почему же эмигранты, томящиеся за границей из-за их борьбы против царя, не вправе без правительства договориться об обмене русских на немцев? А почему Милюков не пустил в Россию Платтена? Дошли до такого бесстыдства, что ни одна газета не перепечатала из „Известий” — „Как мы доехали”. Потому что наш доклад разоблачает обманщиков! А плехановская газета как смеет не перепечатать постановление Исполнительного Комитета? Это — анархическое неуважение к выборным большинства солдат! И это — бесчестный приём погромщика! Был когда-то Плеханов социалистом, а теперь изобличён в погромных приёмах!

Некрасов публично намекнул, что „с Каменноостровского раздаётся проповедь насилия”, — сейчас же ему в „Правде”: „Господин министр предпочитает тёмные намёки, вы лжёте! проповедь насилия ведёт Гучков, грозя карами за смещение властей, а наша работа — разъяснение всех ошибок революционно-оборонческого угара.”

Ни минуты в обороне! — всё время атаковать! Отрицать и клеймить на 100%. Отпугивать ярлыками! Так замазать им морду, чтоб им не отмыться!

Пусть все клянут хором! — сенсация! — а это и надо! Ленин и хотел произвести среди них смятение.

Но как бы не так! Эти рыцари вонючей клеветы, особенно из „Русской воли”, разожгли в обывателях такую звериную злобу к ленинцам, что уже не обойдёшься одной порядочной печатной полемикой. Солдаты Московского батальона хотели громить издательство „Правды”. Затем донеслось, что в Волынском батальоне хотят арестовать Ленина, потом захотели того же где-то матросы (а те, кто встречали на Финляндском вокзале, отреклись, что не знали, кого встречали). Пришлось снова просить защиты у Исполнительного Комитета. Эти три заговора — успели разрушить, но ведь не знаешь, где и когда возникнет четвёртый. А что ж? придёт большой отряд — и легко штурмуют дом Кшесинской. Схватят — и разорвут, ничего мудрого, ведь при этом правительстве от закона не дождёшься защиты. А что особенно опасно: как бы не бросили снаружи в особняк бомбу — и погребут сразу тридцать человек! Надо добиться от Совета защиты особняка! И вот что: установить самим круглосуточные наружные посты, от бомбы мы особенно уязвимы.

(Так и задумаешься: да чёрт раздери! может быть таки не надо было ехать через Германию? Ожидал демократической тюрьмы, но не ждал, что натравят чёрную сотню. Выиграл месяц? или только две недели? А с другой стороны подводные лодки?.. Зато — ни к чему не опоздал, всё вовремя, и вот уже живительные денежки потекли через Ганецкого, послезавтра начинаем „Солдатскую правду”, и начинаем „Голос правды” в Кронштадте.)

Но, караул, как защититься от прямого погрома? Срочней писать ещё другое воззвание: Против погромщиков! Опять — к рабочим, к солдатам, да даже ко всему населению Петрограда. Мы обращаемся к чести революционных рабочих и солдат. Вожди Совета нас оправдали, а они не могли действовать из кумовства нам. Долой героев травли и обмана, скрывающих постановление Исполнительного Комитета! Они осмеливаются не перепечатать „Как мы доехали” из „Известий”, а хотят посеять смуту. Обмен между русскими и немцами для богатых людей устраивали не раз — почему же нельзя устроить обмен для эмигрантов? Мы стоим вовсе не за насилие, а за разъяснение и уважение к Совету Рабочих и Солдатских Депутатов. Мы хотим разъяснить членам Советов, что в руках Советов должна находиться вся власть. Имеем сообщения об угрозах нам насилием и бомбой. Если будет применено к нам насилие — мы возлагаем ответственность на редакторов „Русской воли”, „Речи” и „Единства”! — а газета Керенского „Дело народа” (демократы, у которых проснулась совесть демократов) уже назвала их погромщиками. Мир революционной демократии поддержал нас в спокойной, выдержанной и достойной форме. Товарищи солдаты и рабочие! Вы не позволите омрачить свободу народа погромами!..

В воззвании, в листовке выразиться легче, пишешь как упрощённую статью. Но сейчас создалась неповторимая обстановка, когда и можно, и надо, и почти неизбежно — обращаться прямо голосом к массам. А ещё с Пятого года к тому осталась какая-то щемливая неуверенность, Ленин выступал тогда мало и перед малыми собраниями. Но надо преодолеть себя! Поехали с Зиновьевым в Измайловский батальон, а на послезавтра поспешил согласиться в Гренадерский. Но в Измайловском испытал, по сути, фиаско: как поднялся, окружённый сотнями этих солдат (с балкона Кшесинской другое, спиной ощущаешь поддержку своих), — и лица тупые, не привыкшие ни к терминологии, ни к дискуссиям, — как им говорить? Не о чём, он повторял свои тезисы и статьи в „Правде”, — но как? Он произносил фразу за фразой о международном империализме, капитализме — и не видел никакого отзыва на лицах. И пытаясь прорвать пелену — невольно назвал Вильгельма коронованным разбойником, как ещё ни разу с приезда (и как было тактически несвоевременно, о Германии лучше пока помалкивать), и отмежевался от немедленного мира во что бы то ни стало: большевики так не призывают. А вот: немедленно свергать Временное правительство! вооружённый поголовно народ — вот кто установит необходимый порядок! — Но и это не увлекло толпу. — Так: немедленно захватывать помещичьи земли! Никому не доверяйте, полагайтесь только на свой опыт — и тогда Россия твёрдыми шагами пойдёт к освобождению всего человечества!

Нет, выступление досадно не удалось, и даже криков возражения не вызвало, крах. А вот Зиновьева — звонко понесло, слушали лучше, и говорил он легче, — вот как? так у нас ещё оратор появился?

Теперь давило это обещание Гренадерскому батальону — а там будет диспут, ораторы от кадетов и эсеров, — ни в коем случае там не появляться, так можно влипнуть, в один раз потерять всё значение! Там могут быть всякие неожиданности и провокации. (А вот, блеснуло, где нужны и будут успешны митинги: около булочных, у очередей. Один агитатор поговорил 5 минут и обработал сотню женщин: задача женщин — требовать немедленного возвращения с фронта их мужей, сыновей, братьев!)

Но буржуазная публика, однако, так напугана фигурой Ленина, что сегодня наврали газеты, будто вчера он выступал перед пятью тысячами с крыши цирка „Модерн”, тут на Кронверкском рядом. Митинг-то был, но без него. (И звали к аресту и погрому особняка, и милиция арестовала два десятка зачинщиков.) Посмеялся, представляя себя на крыше. А характерная ошибка: боится Ленина либеральная свора, боится!

Нет, надо учиться речи говорить. Этому можно научиться. Не красивые позы, не красивые фразы, а — зацепить, что берёт за нутро, и повторять, и повторять, и повторять одно и то же, как гвозди заколачивать, — вот и вся задача.

А ещё раньше задача: и в этих немыслимо диких условиях травли и нависшего погрома, в этом политическом шторме — приводить к единству свою партию, команду собственного корабля. Это — прежде всего, без этого не продвинуться ни в чём. Ни в каких кризисах массы не способны действовать самостоятельно, массы нуждаются в руководстве со стороны маленьких групп центральных учреждений нашей партии. Срочно подготовить руководителей — а они воздействуют на массы. А какая была встреча на площади, ведь это потенциально — все наши, только надо их доработать. А у нас — положение самое тревожное, с приходом Каменева „Правда” сильно колебнулась к каутскианству, и это опасно разлагает ряды.

Собирал совещания, беседовал с отдельными группами, беседовал с отдельными товарищами конфиденциально — то на квартире у Стасовой, то у сестры Анны, прочищая мозги (выбирай: или ты верный слуга пролетарского дела, или предатель социализма и прихвостень буржуазии!). И — с сестрами о том же, когда ездили на Волкове кладбище к умершей недавно матери, — ведь это тоже два члена партии, два верных голоса важны, нельзя пренебрегать. (Ас Инессой отношения до того испортились, что перед выездом из Швейцарии даже не мог просить её перевести прощальное „Письмо швейцарским рабочим”, поручил Карпинскому.)

Сперва — все шарахнулись прочь, даже ближайшие партийные товарищи, всем показались его тезисы безумием. На ПК за тезисы подано 2 голоса, а 13 против. Ну да не одиночней сейчас, чем оставался в 1908, — перестоим и убедим! Быстро учась в российском воздухе, Ленин всё равно ничего не уступил им ни в программе, ни в политике. Он — чувствует, чувствует, как ветер революции рвёт в парусах дальше вперёд — а им кажется: пока хватит.

Нет! Кто говорит теперь, что буржуазно-демократическая революция не закончена, — тот беспомощно сдаётся мелкобуржуазной революционности, тот сам себя сдаёт в архив „старых большевиков”. А „старые большевики” не раз повторяли заученную формулу вместо изучения живой действительности. Формула „буржуазно-демократическая революция не закончена” — устарела, никуда не годна, она мертва! — ибо это есть вера, что мелкая буржуазия сама освободится от буржуазии. И даже тот, кто говорит теперь только о „революционно-демократической диктатуре пролетариата и крестьянства” — и тот в силу этого на деле уже перешёл к мелкой буржуазии! Сейчас конкретное положение в России сложилось гораздо оригинальнее, своеобразие момента: неизбежен новый разгар русской революции! — она только начинается!! После того как лозунг „долой самодержавие” так внезапно осуществился — у пролетариата не оказалось следующего запасного лозунга. А такой лозунг — переход к социалистической революции! Начав революцию — надо же продолжать её! Да пролетариат должен был захватить власть ещё в самом начале движения! Надо помнить, что в революционное время пределы возможного тысячекратно расширяются. Как? — большевики — и боятся лозунга гражданской войны? Да как же можно, признавая классовую борьбу, не понимать неизбежности превращения её в известные моменты в гражданскую войну? Нет! Или принимайте лозунг гражданской войны или оставайтесь с шовинистами! Мы — проповедуем гражданскую войну и в этом направлении работаем. Ну, можно говорить не „гражданская война”, а „революционные массовые действия”, не так важно. Лозунг гражданского мира — мещанское нытьё, в каждой стране мы должны возбуждать ненависть к своему правительству. Вы возражаете: рабочие не готовы? Вопрос не в том, к чему рабочие уже готовы, а к чему их готовить. А когда массы поддались угару революционного оборончества, то для интернационалистов приличнее противостоять массовому угару, чем „хотеть остаться” с массами. На известное время надо быть и в меньшинстве против массового угара! Поэтому работа пропагандистов сейчас становится центральным пунктом. Конечно, умело и осторожно, прояснением мозгов, но вести пролетариат и беднейшее крестьянство, батрацких депутатов — к полновластию Советов. („Батрацкие депутаты” — это сверло в крестьянскую бесформенную массу.) Перед массами надо поставить нечто простое, что они могут охватить. Советы — это просто. Наш лозунг — не парламентарная республика, это теперь шаг назад, а республика Советов по всей стране снизу доверху! (Захватить бы нам Петроградский Совет — и это решило бы всю проблему власти.) Никакой поддержки Временному правительству! От первого этапа революции — ко второму! Парижская Коммуна слишком медлила с введением социализма. Контроль над банками, слияние всех банков в один — важный шаг к социализму. Уничтожить постоянную армию, полицию, чиновничество, а поголовно вооружённый народ будет сам осуществлять всё управление.

Главным противником, объединяя сопротивляющихся, тут выступал Каменев, и прямо в „Правде”. И даже в „День” попало, что Каменев считает ленинский подход дезорганизующим. Да, он фактически переходит в положение изменника. Хотя бы то, что: как можно было, всего за два дня до ленинского приезда, проголосовать на Совещании Советов за единую резолюцию, не указав на классовый характер Временного правительства? Это — возмутительно и непростительно! И у него социал-предательская любезность к эсерам, он уступает им. Он слишком подглаживает, и недостаточно смело разрушает. И если будет нужно — то начнём его сейчас шельмовать. (И он не выдержит, и знает это.) Он оппортунист, но умеет быть послушным. А в конце концов — прошлого нет, есть только настоящее, кто полезен сегодня.

А Шляпников через два дня после приезда Ленина попал под трамвай, теперь в больнице. Да он-то как раз серьёзных ошибок не наделал, но всё равно ему в отставку, в новом периоде ему не справиться, он был временная фигура.

Есть закономерная необходимость в чередовании исполнителей. Суть успешного политического руководства в том, что видишь вперёд и видишь, где враг слабее всего в данную минуту, куда сейчас нанести удар, не вчера и не завтра, — но этим напряжением ты почти исчерпан, и остаётся только посылать готовых, послушных, согласных — туда, по открывшемуся направлению, и многие нужны другие люди: всего не переделать самому да всего и не можешь сам уметь. Но в момент, когда ты высмотрел решение и, как гипнотизёр, переливаешь ток своей воли в того, кто будет действовать, — в этот напряжённый момент недопустимо в принимающем никакое сопротивление, несогласие, сомнение — оттого ударяет как этим же током, и расшвыривает.

Ах, Малиновский! Теперь ещё приложилась и травля о Малиновском: нашли документы, что он сотрудничал в охранке, и теперь тыкали Ленину, что он с Зиновьевым и Ганецким в „Правде” покрывал Малиновского, поручался за политическую честность его. (А ведь готовил возврат его в партию, и вот в январе печатал в „Социал-демократе”, что все обвинения в провокаторстве сняты с него партийным судом как абсолютно вздорные, но, томясь в немецком плену, он не имеет возможности защитить себя. Теперь остановили экземпляры, какие ещё не разошлись.)

А пути? Путь ясный: рабочие должны проявить чудеса организации, чтобы победить во втором этапе. Массы боятся идти на второе свержение, опасаясь новых невзгод? Так надо толкнуть их через этот порог. Путь? Безусловно: создание рабочей милиции, Красной гвардии! Это уже начато, и надо срочно её укреплять. Красная гвардия — это и есть решение вопроса о вооружённом восстании! Эпоха штыка — наступила!! (А гласно отвечать: создаём для того, чтобы сопротивляться восстановлению монархии и попыткам отнять обещанные свободы.)

И особо: поддержка революционного Кронштадта. Большевики должны завладеть Кронштадтом! (Завтра приедут оттуда матросы агитировать Петроград против травли.)

И — никакого объединенчества с социалистами всех толков. Все они — мелкие буржуа, все они только колеблются, мешая прояснению рабочего сознания. Иду на немедленный раскол с любым в нашей партии, кто захочет объединенчества! Конечно, конечно, мы, большевики, хотим единства — но вокруг нашей программы. Мы готовы объединять всех, кто способен в настоящую минуту идти на социалистическую революцию!

Десять дней обрабатывал так поодиночке, по трое, по четверо, готовя себе необходимое большинство, — тут понарастали какие-то новые члены партии, которых он и имён в Швейцарии не знал, какой-нибудь Томский или Косиор, и каждый, мол, имеет своё мнение! Но подсчитывается, что большинство уже набрал. Завтра собираем городскую конференцию большевиков и добьёмся правильных резолюций. Через десять дней собираем всероссийскую (кой-кого своих послал на места для правильных выборов) — и добьёмся круговой присяги верности. И ряды — сплочены.

И — верно рассчитать удары, по кому дальше бить. И наносить их — только успевать поворачиваться.

По либералам и Временному правительству — в первую очередь! Кадетский съезд — это было сборище беспомощных фигляров. (Съезды, съезды — ну, проболтаетесь.) И голос Временного правительства дрожит на каждом слове: в ответ на массовое дезертирство Гучков не смеет угрозить никакой карой! Ха! Против аграрных волнений — они совершенно беспомощны. И уже защемили себе лапу с декларацией 27 марта. Но это не значит, что по ним ослабить удары, — нет, усилить! и звать массы против них: гигантский переход от дикого насилия к самому тонкому обману! Не упускать ни чёрточки: вот Покровский и Коковцов вступили в банковский совет — сейчас же воззвать: вчера министры — сегодня банкиры? а во скольких банках участвуют сегодня Гучков, Терещенко, Коновалов? — банковские служащие должны собрать на них материал. Буржуазия свергла царя, чтобы сохранить своё господство империалистическим путём. Но тем, что она решила продолжать войну, — она ускорила германские действия по своему свержению. Временное правительство надо свергнуть, ибо оно — олигархия, буржуазия, не даст нам ни мира, ни хлеба, ни свободы. Но и: Временное правительство нельзя свергнуть, пока оно держится соглашением с Советами. А значит: поднимать массы сразу — и против нынешней гнилой „демократии”, и против нынешнего советского большинства, поддавшегося обману разбойного буржуазного правительства. Совет по недостаточной сознательности сам сдаёт власть буржуазии, а вожди Совета — затемняют сознание рабочих. (Разрушили самодержавие — и, думают, достаточно. Никто из них не держится за власть, идиоты.) Рабочим Питера свойственна вражда к изменникам, так всеми силами поддерживать и закреплять эти чувства!

И весь огонь — по ведущей тройке исполкома: Чхеидзе, потому что он формальный председатель (снисходительная реплика: „Если Ленин и останется вне революции — нечего опасаться”), а Церетели и Стеклов — потому что реально направляющие фигуры. (Скобелев — пешка, не в счёт.) И каждый раз, в каждой статье — бить по этим троим: они заняли позицию Луи Блана! глубоко-вредная социал-патриотическая каутскианская позиция! (Керенский — тоже русский Луи Блан, и опаснейший агент империалистической буржуазии, и классический образец измены делу революции, и балалайка, — но по нему пока не бить: слишком популярен в массах.) Мелкобуржуазные вожди, так называемые социал-демократы, только усыпляют массы, душат революцию сладкой фразой. Меньшевики — иуды, подчинились империализму Антанты! (На самом деле меньшевики — не противники, у них организации настоящей нет, как и эсеровская партия в растерянности, и возражения их в печати вялые, — но в том сейчас и задача партийной работы в России: вливать уксус и жёлчь в сладенькую водицу социал-демократической идеологии. Анархисты — другое дело, почти наши лозунги, но союзники опасные, у них грубо состроено, не брать их в союз, да и руководства не делить.) На очереди задача: раскол внутри Советов — отделить пролетарские антиоборонческие элементы от мелкобуржуазных, крестьянских сторонников поддержки буржуазии. Разбитие социал-демократии, губящей революцию! И вот лучшее поле боя: сорвать заём Свободы! — это наиболее понятно массам: не давать денег! Все социалисты неопределённо мычат — и в этом будет наш верный успех. Крупно печатаем в „Правде”: „Резолюция Совета о займе” — против! (а мелко: большевицкий проект резолюции). И вчера на Совете большевики говорили против займа сколько хотели — а меньшевики не смели и рта раскрыть.

А Минский фронтовой съезд потерян: голос большевиков там не слышен. Да потому что вопрос о войне — это орешек.

В принципе ясно: сейчас решающий фактор политической жизни России — усталые от войны солдаты. Наша партия убила бы себя, если бы пошла на обман, что война после свержения самодержавия стала оборонительной. Даже отвоевание Курляндии есть аннексия и попытка раздавить Германию. Никакой поддержки войне, ведомой Милюковым-Гучковым и компанией! Временное правительство — те же империалисты, но более умелые, отказ их от аннексии — одни слова. Опубликовать все тайные договоры и признать их не имеющими силы!

Но и дурачки-социал-патриоты, издавая свой манифест, обманывают массы лживой болтовнёй: обращаться о мире к буржуазным правительствам — это обман собственного народа. И мы должны заявить, что если бы в России победили революционеры-шовинисты — мы были бы против обороны их отечества. Воззвания — не могут действовать на империалистические правительства, а русская революция должна дать пример германским рабочим — действием. Но и призыв к немцам свергать Вильгельма — измена социализму. (Связь с немцами? — не докажут и не поверят. А для масс — важней окончить войну и получить землю.) Победу над чужим империализмом — мы всегда отвергаем. Во-первых, надо свергнуть у себя Гучковых-Милюковых, только потом призывать. А во-вторых — английского и итальянского королей тоже надо свергать заодно, почему одного Вильгельма? И всюду — передать власть рабочему классу. Не допускаем аргумента, что пораженчество помогает кайзеризму, — надо именно содействовать на деле поражению своего правительства. Кто пишет „против государственной измены”, „против распада России” — тот стоит на буржуазной позиции, а не на пролетарской. Пролетарий и не может нанести классового удара своему правительству, не совершая „государственной измены”, не помогая распаду своей „великой” державы.

Однако и пролетарскую позицию при сегодняшнем настроении масс слишком открыто обнажать нельзя. Невозможно прямо говорить, что мы согласны на сепаратный мир. (По всем немецким газетам прокатилось, что Ленин будто сказал в Стокгольме: скоро подпишем мир если не всеобщий, то сепаратный. Никто не умеет язык держать.) Говоря напрямую: мы встречаем недоброжелательность тёмной солдатской массы. Патриотизм — это следствие экономических условий нации мелких собственников. Нет, научить своих агитаторов выражаться осторожнее: разве мы говорим, что войну можно кончить немедленно, бросать оружие и не защищать родины? Да мы никогда не предлагали воткнуть штык в землю, когда армия противника готова к бою. Нас неправильно поняли! Мы только говорим, что надо кончить войну как можно скорей!

И так — правильно. Всё, что мы думаем, делаем, — не только не должно появляться в „Правде”, — даже и очень близким не надо знать всего.

Всю свою жизнь — двадцать лет? тридцать лет? — Ленин провёл в тесноте, в коробочке, в подпольи, в кружке, сжатый со всех сторон и ограниченный в возможностях. И теперь, при внезапном миллионнократном увеличении доступного объёма, расширяясь сразу на весь Петроград, Россию, даже Европу! — как бы, как бы по неосторожности не наделать ошибок (уже отчасти наделал)? — ведь каждый маленький излом тоже увеличивается в миллион раз и виден сразу всем. А он — не левый-левый фланг социал-демократии, а — центр событий, этого ещё не поняли.

Шторм! (Символически попали в шторм, переезжая Балтийское море.) А в шторм надо делать — сразу всё: и неуклонно правильно вести корабль (штурвал всепартийный, всероссийский, всемирный), и крепить каждый предмет на корабле, чтоб он не болтался, да чтоб и вся команда работала в поту и без ошибок.

В Швеции, кажется, сработали отлично (та организация нисколько не меньше важна, чем здесь). Прекрасная мысль оставить там бюро из Радека-Ганецкого-Воровского — для питания по тайным каналам и для пропаганды на Запад. (Ещё наладить ход курьеров к ним, только архиаккуратно и осторожно.) Важно, чтобы Запад о событиях в России всё время был осведомлён в нашем духе. Пропаганду из Стокгольма на Европу взялись вести и левые шведские социалисты — они уже пригодились и ещё пригодятся, отличные товарищи, хотя и не сделали революции у себя. (Но если и Швеция и Швейцария сдвигаются к революции, то можно представить, как же кипит в Германии и в Австрии!)

Парвус прав: деньги, деньги и деньги! — и сейчас нужней и нужней, чем раньше. Массовые действия немыслимы без крупного финансирования. И уже первые взятые суммы таковы, что не собрать бы самыми удачными эксами, — а будет больше! Гарантировано больше.

Важно, чтобы и партнёры работали без ошибок. Пока что немцы играют отлично: не только не шевелятся на фронте, но и выступили с мирными призывами к России. Это — очень, очень облегчает наши действия. Ещё бы они отказались публично от аннексий (Ромберг обещал хлопотать), насколько было б нам легче! Но разве откажутся? затрусятся, вонючие империалисты.

А не заключишь с ними мира — раздавят и нас.

Но! — (взлетая по спиральным мыслям) — но! — никто, кроме Маркса, не мог бы оценить, как на самом деле Ленин переиграет германский генштаб! Если и отдаст кусок России — то не надолго. А зато разбудит в Европе силы, которые эту кайзеровскую Германию сметут! Они вступили в союз, да не по своему уму.

Сегодня — ещё не удалось серьёзно раскачать. Поначалу — трудней. А потом — пойдёт всё лихо.

Чувство темпа! Он был — ещё никто, и не имел в России позиций. Но уже сейчас он предвидел не только победу, но — и сколько времени на неё нужно: три месяца! От дня его приезда через три месяца — можно будет брать власть!

Хотя, вот, чёрт подери, рассчитывай! Вчера прорвались к особняку эти митрофанушки-гимназисты — всего, правда, человек двести, остальную тысячу, что ли, задержали нарядами на улицах, Троицкий мост перегородили милиционерами, и не дали их колоннам соединиться и пройти. (А говорят: и какие-то войсковые части хотели идти с гимназистами.) Человек двести, они прорвались через караульных к самому особняку — дети! — и тут свистели, кричали „долой большевиков”, „долой Ленина”, и требовали, чтобы Ленин сам вышел на балкон с ними говорить. Пошли свои солдаты их разгонять — не расходятся.

Да идиотское же положение! — неужели к ним выходить, это уже карикатурная дрянь получается. (Да один такой мальчишка из пистолета выстрелит — и что? Кто за это отвечает?) Объявили им с балкона, что Ленина здесь нет. А пусть дети устроят собрание у себя в гимназии, туда придут большевики и докажут им чистоту и благородство своих планов. (Да они только и знают „долой”, с ними бы поработать — можно и переубедить.)

А они — не поверили. И четыре часа — не уходили! И пришлось дурацки, ничтожно, когда надо было выехать — до двух часов дня сидеть затаённо, спрятавшись — от детишек. Вот уж — запредельная глупость, испортили весь день. Вот и рассчитывай темпы.

Мизер! Пигмейство...

 

 

16

(фрагменты народоправства — провинция)

 

* * *

Поезд идёт из Уральска в Москву — публика осмотрительно молчит о событиях. На переправе через Волгу группа офицеров отозвалась неодобрительно — их на пристани задержали и допрашивали. За Саратовом вагоны набились солдатами, едущими неизвестно куда. Говорят, в Кирсанове произошло избиение буржуев и начальства и создана Кирсановская республика.

* * *

Во многих домах многих городов появились портреты Керенского. А деньги и разменные марки ходят прежние, с царскими изображениями — и обыватель ёжится: ещё царь вернётся, надо б себя пооглядчивей держать.

* * *

В Сызрани солдаты гарнизона два дня громили магазины, винный склад, пивной завод. После этого спиртные напитки были уничтожены на всех складах, где ещё оставались.

В Риге толпа разгромила пивоваренный завод Вальдшлесхен. Перепились, дрались, несколько человек убито.

* * *

В Пензе, после крестьянского съезда, арестованы губернский предводитель дворянства и весь состав земской управы.

Во множестве мест в дни революции создались самоуправные „исполнительные комитеты”, „комитеты общественной безопасности”, „комитеты народной воли”. Они действуют наряду с городскими самоуправлениями, спорят с ними, смещают их и представителей центральной власти. Захватывают здания, реквизуют товары и средства передвижения, меняют таксы.

* * *

В Донецком бассейне на Алмазовском руднике исполнительный комитет арестовал четырёх инженеров и штейгеров. Рабочие всего бассейна требуют повышения заработной платы вдвое.

В Бердянске местный заводчик, британский внештатный консул Гриевз, рассчитал часть своих рабочих и отказался явиться по вызову на их собрание. Его привели туда силой. Но он отказался возобновить соглашение с рабочими, послал телеграмму британскому послу в Петроград, выставил над своим домом британский флаг и объявил о неприкосновенности своего жилища.

* * *

В Сергаче городской комитет приступил к обыскам и реквизициям продуктов в частных домах: „для снабжения сельского населения”.

В Сычевке (подо Ржевом), городе с 10-тысячным населением, жители были возбуждены агитаторами, что скоро все получат дешёвый хлеб и дрова, а солдат распустят с фронта по домам. Затем группа лиц в 60-70 человек начала повальные обыски у населения, ища запасы муки, крупы и сахара. В составе розыскных отрядов были и известные воры. В дверях становился солдат со штыком, а обыскиватели перерывали комоды, гардеробы, сундуки, чердаки и подвалы.

* * *

В Минске на Базарной площади на Пасхальной неделе толпа сильно избила нескольких бывших городовых — били до потери сознания, пока они не истекли кровью. Милиция взяла их. Но на другой день собралась толпа разгромить и милицию.

В местечке Кормы Рогачёвского уезда толпа солдат и крестьян силою привела на базар начальника почтового отделения, волостного старшину, писаря, казённого раввина и бывшего урядника — и над ними учинили самосуд.

Наметили судить так же: священника, учителя и врача.

Местные исполнительные комитеты там и сям отстраняют священников от богослужения и даже... „лишают сана”.

* * *

В Волчанск явилось несколько человек в солдатских шинелях, заявили, что присланы из Петрограда для устранения старой власти. Собрали толпу на митинг и постановили: сместить и арестовать уездного комиссара Колокольцева, старого земского деятеля Волчанска. Обшарили земскую управу, частную квартиру — не нашли его. Тогда эти приблудные солдаты завладели оружием со склада и на земских автомобилях помчались искать Колокольцева по уезду. И нашли — но в сотне саженей от настигаемого Колокольцева автомобиль преследователей наскочил на столб. Стреляли вослед — не попали. Тогда отправились громить имение Колокольцева, а потом в Харьков — требовать ареста его. Один из „солдат” оказался переодетый гимназист.

* * *

В Кострому приехал капитан Каминский и предъявил начальнику гарнизона приказ Государственной Думы, что направлен сюда как комиссар Временного правительства, чтобы ему оказывали содействие при аресте сторонников старого режима. В городском театре он устроил митинг солдат и рабочих и предъявил городской управе требование отпустить 150 вёдер спирта для нужд лазаретов. Был заподозрен, арестован, при нём нашли 7 печатей, среди них — Думы и Временного правительства.

* * *

В станице Урюпинской в местную казачью команду явился офицер Огрызкин и объявил, что действует по приказу Совета рабочих депутатов и Российской социал-демократической партии. Собрал весь гарнизон станицы и несколько часов гонял его церемониальным маршем мимо себя, выражая благодарность. Затем арестовал окружного атамана, административных лиц и всех учителей станицы и проделывал дерзкие выходки. По его приказу местный аптекарь выдавал казакам несколько раз спирт, затем 400 рублей деньгами.

Узнав о всём том через два дня, войсковой атаман в Новочеркасске обратился за помощью в Совет рабочих депутатов — но там ничего об Огрызкине не знали.

* * *

Собрание наборщиков тифлисских типографий постановило, чтобы наборщики сами просматривали газетные статьи и все подозрительные отсылали бы на проверку.

В одну из симферопольских типографий явился местный интеллигент с солдатами, арестовал владельца и под угрозой оружия приказал отпечатать листовку, что все магазины отнимаются у владельцев и объявляются собственностью города. Потом расклеивали их по уличным стенам.

* * *

Во Владикавказе Совет постановил прибавить зарплату трамвайщикам и установить 8-часовой день. Директор трамвая Лоран ответил: или повысьте плату за проезд или бесплатно добавьте электроэнергии. Его вывезли из депо на тачке и посадили под домашний арест. Трамвайщики забастовали, электростанция тоже, и город был во тьме. Совет рабочих депутатов добавил в городскую думу 60 „демократических представителей”, не имевших никакого понятия о городском хозяйстве, вся забота их была — прибавить всем служащим зарплату, а домовладельцев прижать. Установили высокие оклады милиционерам, не сменяемым без разрешения Совета, и председатель совдепской комиссии товарищ Гонский брал подношения натурой и деньгами за то, чтоб устроить в милиционеры. Вершителями же всех судебных учреждений стали адвокаты.

Тут приехал Караулов. Его несли на руках от вокзала до атаманского дворца, и гремела музыка. Местный дворянин Московенко исступлённо выкрикивал о свободе, о народе и шваркнул оземь свою дворянскую фуражку с красным околышем в знак полного разрыва с прошлым.

* * *

Редактор „Козловской газеты” Третьяков считал себя народником ещё с 1879 года. От эсеров он уклонялся лишь потому, что они вели террор. Теперь услышал, что они от террора отказываются, — решил вступить в Козловскую группу эсеров, объявленную на митинге в городском саду, и заплатил фельдшеру вступительный взнос. Но когда пришёл на их собрание, был поражён обилием подростков обоего пола не старше 16 лет, все — члены партии. А так как собрание тут же стало поносить, топтать в грязь газету Третьякова, его самого и его сотрудника Буревестника, — то он к концу заявил, что выходит из партии.

* * *

Глава тюменского исполнительного комитета Колокольников осердился на статьи местной газеты „Ермак”, послал на квартиру издателя Афросимова отряд из двух офицеров и дюжины солдат, арестовал, отправил в тюрьму, потом с конвоем в Тобольск к губернскому комиссару, а там ему объявили ссылку в Сургутский край. Типография „Ермака” стала выпускать „Известия исполнительного комитета”.

* * *

В Перми солдаты стихийно собрались на митинг и решили: совет рабочих и солдатских депутатов не оправдал надежд, вот попрятались, не пришли, — устранить их! Пошли толпой арестовывать бывшего полицеймейстера Церешкевича, ещё при прежней власти ушедшего в отставку. Церешкевич поспешил в милицию сам и просил его арестовать. Толпа повалила арестовывать бывшего губернатора Лозино-Лозинского в своём доме, не слушая объяснений, что он уже был арестован и выпущен до суда, числится за прокурором. Арестовали его в доме, он ударил одного из толпы — за то толпа плевала в него и посадила в камеру в нижнем белье.

Потом стали ходить арестовывать просто по выкрикам: „Арестовать командира полка!” — „Арестовать и адъютанта!” — „А почему правительство не всех уголовных выпустило?” Пошли освобождать уголовных, но другая встречная толпа солдат уговорила, что не надо. Тогда арестовали начальника арестантских рот Абатурова, которого на днях сами арестанты и выбрали. Арестовали воинского начальника — за то что мешкал с отправкой милиции на позиции. Арестовали тюремного инспектора, всего 12 человек. Ещё хотели арестовать и губернского комиссара Ширяева, не вставшего от сыпного тифа, но передумали. На другой день выяснили, что всю толпу возбудил один агитатор Черупнов, — арестовали и его.

* * *

В Дарьином Бору под Нижним Новгородом нашли убитого, с огнестрельными и резаными ранами, мастера Сормовского завода Зайцева.

В пригороде Канавине амнистированный вор-рецидивист Тюрин из мести смертельно ранил солдата, тяжело — его сожительницу, и покушался убить милиционера. Толпа подвергла Тюрина зверским побоям. Его увели в участок — требовала выдать из участка для самосуда. На носилках вора понесли в больницу, он пытался бежать и снова избит толпой.

* * *

На окраине Ярославля ингуши напали на девушку. Пленные австрийцы вступились за неё. Тогда ингуши стали избивать австрийцев, а солдаты заступились за австрийцев. В кровавой свалке убито 7 ингушей.

* * *

По Витебску всё больше появлялось солдат в растрёпанных шинелях, с отстёгнутым или оторванным хлястиком, на папахах отрывается мех, небриты, нечёсаны — и, не стесняясь, просили милостыню. Горожане сочувствовали: „Посмотрите, как завшивели наши воины, пока офицеры по ресторанам сидят.” Зазывали солдат, кормили, устраивали для них денежные сборы. Но вскоре оказалось: это не фронтовики, а тыловые рабочие, подсобники, да кто скот на бойню гонял.

Однако комендант города не решался вылавливать солдатскую шпану.

* * *

505 арестантов смоленской каторжной тюрьмы упросили отправить их на фронт. Сперва губернский комиссар Тухачевский отпустил их пройтись по городу с оркестром и устроить публичный митинг. Затем их проворно осмотрела медицинская комиссия, а на третий день эшелон с каторжанами уже шёл „на защиту родины”. По дороге они сбегали.

* * *

В Тирасполе 18 подследственных уголовных задушили надзирателей, других связали, захватили оружие и бежали из тюрьмы.

В Бендерах стали широко перегонять на водку свободно продаваемый денатурат. Толпы неорганизованных солдат устремились на базар, назначали низкие цены, отбирали по ним продукты. За ними — и не солдаты, тоже. Толпа громил устремилась в предместье Гиска бить винные погреба — „чтобы не достались немцам”, и напивались до бесчувствия. Потом стали прорываться в дома обывателей, были случаи насилования женщин, растления детей, убийства. Из Одессы прибыли отряды конницы.

* * *

В Киеве губернский съезд военнопленных немцев, австро-венгров и турок потребовал, чтобы к ним применили 8-часовой рабочий день.

Комитет общественных организаций ввёл таксу на извозчиков — и они все забастовали. (И харьковские тоже.)

Тут ещё проходил съезд украинских националистов, требующих автономии Украины, не дожидаясь Учредительного Собрания, — и за всеми этими заботами пропустили бороться с наводнением Днепра. Залило Труханов остров до чердаков, много барж сорвалось и у Цепного моста столкнулись с пассажирским пароходом. Вода затопила городскую электрическую станцию на три сажени, генераторы остановились, город остался в темноте. На следующий день власти реквизировали в лавках свечи и керосин, чтобы выдавать их через участки, кому крайне необходимо. Газеты не печатались — и город наполнился слухами.

* * *

В Каменец-Подольскую городскую думу ворвались воспитанники коммерческого училища. Они обвиняли думу, что реформы слишком нерешительны, и требовали устранить городского голову Туровича. Турович снял с шеи цепь городского головы, ушёл из Думы и покончил с собой.

В Кишиневе одесские делегаты создали Комитет борьбы с контрреволюционным порядком и уволили нескольких директоров, инспекторов и преподавателей средних учебных заведений.

* * *

Весь апрель Одесса переживает эпидемию краж и налётов — оттого, что в крупных южных городах сразу освободилось три с половиной тысячи уголовных, и они большей частью стянулись в Одессу. А тут после отмены полиции никто не охранял имущества.

Одна молодая женщина, муж которой на войне, полночи отстреливалась через окно от трёх вооружённых грабителей.

По разрешению новых властей в кафе „Саратов” состоялась открытая конференция уголовных из одесской тюрьмы, человек 40, среди них лидеры Григорий Котовский, Арон Кинис. Котовский сказал:

— Мы из тюремного замка посланы призвать всех объединяться для поддержки нового строя. Нам надо дать подняться, получить доверие и освобождение. Никому от этого опасности нет, мы хотим бросить своё ремесло и вернуться к мирному труду. Объединимся все в борьбе с преступностью! В Одессе возможна полная безопасность и без полиции. Нужно собрать денежный фонд в помощь нам.

Ораторы поддержали. Был начат сбор денег. В тюрьме был установлен мягкий режим, легко отпускали в город погулять. Уголовники стали исчезать. В самой тюрьме они проникли в подвал, где хранилось вино для тюремной больницы, перепились, ворвались в квартиру помощника начальника тюрьмы, учинили разгром, похитили ценностей на 50 тысяч и скрылись.

Котовский, свободно отлучавшийся в город для общественных дел, тоже не вернулся.

За время „самоуправления” расхищено много имущества из тюрьмы — медицинская посуда, бельё, кожевенный товар.

В Одессе арестованы член Союза русского народа Дудниченко и ряд представителей высшего общества „за агитацию против совершившегося переворота”. Ночью свезены на военное судно. Затем освобождены за недоказанностью обвинений.

* * *

В Таганроге, в ночь на 12 апреля, шайка злодеев задушила семью Витонова из трёх человек и случайно заночевавшую у них знакомую. Вешали по очереди, старика ещё и пытали: где деньги?

* * *

Астраханский комитет общественных организаций постановил привлекать в милицию женщин и использовать их также на наружных постах.

* * *

В Ростове-на-Дону толпа солдат и женщин явилась в городскую управу и требовали выдать им сахарные карточки без всяких на то документов — „мы в окопах страдаем, а вы сахару не хотите дать?” Заведующий, уступая силе, выдал карточки и солдатам, и толпе женщин.

Ростовская и нахичеванская городские думы разогнаны, а ростовский исполнительный комитет запретил членам управы выезд из города, чтоб не пожаловались правительству.

В Нахичевани-на-Дону ограблена армянская церковь. И в центре города днём, на глазах многочисленной толпы — ювелирный магазин Кечеджиева: ворвались трое с револьверами, хозяина связали, приказчика убили, наворовали ценностей и унесли.

В Нахичевани днём подошла толпа, много солдат, к памятнику Екатерине II, поселительнице армян. „Не место тут закабалительнице крестьян! Перелить в снаряды!” Двое забрались на фигуру, зацепили её верёвкой за шею, толпа с гиком, свистом потянула — и свергла на землю. При падении разрушилась решётка у памятника. Поволокли к Дону — топить. Тяжело, 60 пудов, не дотянули. Кинулись в городскую управу, потребовали выдать висящий там портрет Екатерины — и разорвали в клочки.

Нахичеванские армяне оскорблены.

* * *

В Корсуни Симбирской губернии у памятника Александру II, сооружённому на средства крестьян, собралась толпа солдат и горожан. Ораторы обращались к бюсту: „Хоть ты и дал волю, но сорвал за землю миллионы.”

И тут же разрушили памятник.

* * *

(от З. Гиппиус) В Бугуруслане начальница городского училища, не только с красным бантом на груди, но и с красными ленточками в волосах, отменила все оценки:

Вы — дети Свободной России, и должны сами сознательно относиться к своим обязанностям.

* * *

Утром 14 апреля в Казани сгорели большие товарные склады станции, миллионные убытки.

 

*****

Места глухие

Зажги зарницей!

И вся Россия

Да озарится!

                     

               (из газет)

 

 

17

 

Все игры Юрика Харитонова в детстве, с чего ни начни, сходили на военное. Подарили когда-то ему домино — из утонченных дощечек, а края сточены на ребро, так что если две дощечки сталкивать, одна другую может перевернуть. В это домино он почти никогда и не играл, как все играют, а проводил между дощечками поединки и целые бои между армиями: какая дощечка переворачивалась отточиями кверху — та считалась убита. Были особенно устойчивые дощечки, редко переворачивались — их он уже знал и не по счёту точек, а по мелким особенностям волокна снаружи, присваивал им имена любимых книжных героев — всегда военных, с мечами или шпагами, давал им вести войска и сталкивал их друг с другом в фехтовальных состязаниях. Много часов проводил он в этих войнах — и никогда не надоедало.

Такие же сточенные края обнаружил он и у маминых преферансовых костяных фишек в шкатулке. Там были длинные, квадратные и круглые, и всех цветов, и если длинной нажимать на край короткой, то короткая далеко прыгала. Сперва они с товарищем так играли в блошки, запрыгивали в вазы или кто дальше, но скоро выяснилось, что все красные, белые, зелёные, жёлтые, синие фишки можно вести друг на друга в бой как полки, пересекать препятствия, брать города, а накрытая считается убитой. И таких войн Юрик тоже много провёл.

Сам он был над ними всеми как судья живота и смерти, но невольно вселялся в любимых героев — и так становился полководцем. Если случалось, что дома никого нет, он перед большим зеркалом маршировал, наступал на зеркало, дуя в воображаемые трубы, бья в воображаемый барабан, а потом принимал восторги и благодарности освобождённых жителей.

Так и атлас Мира, при всей любви к географии и путешествиям, Юрик стал использовать больше всего для ведения военных действий: карандашом чертил изгибистые линии фронта, подводил войска на прорывы, воображал бои и в результате их стирал и перемещал линии. Он даже любил доводить своих до отчаянного положения, а потом героически спасать в последнюю минуту. Хотя в атласе были все страны, заманчивые океаны и острова, но Юрик никогда не водил свои войска на завоевание тех далей, а все битвы его происходили на теле России и даже особенно ближней, южной. Почему-то именно такая и здесь война влекла его и была осмысленна.

После того что старший брат Ярик ушёл в военное училище, мама добилась от Юрика клятвы, что он будет честно кончать реальное и становиться инженером, как Дмитрий Иваныч. И Юрику нравилось реальное и нравилось стать инженером тоже — а вся эта военная страсть его была как бы тайной души, второй незримой жизнью, о которой никому и не надо было знать, он и товарищей не посвящал в свои перепоздненные игры, в которые уже и стыдно было играть после десяти лет, а он иногда поигрывал и в тринадцать.

Это была его тайна, а может быть — тот мужской удел, что каждому, кем бы он ни был, чем бы ни занимался — неизбежно в жизни воевать, и это даже главнее всего.

Юрик собирался быть инженером — а смерть свою представлял только в бою! Это была единственная желанная и достойная смерть, а не так, как умирают: весь пожелтевши, подмостясь надувными подкладками, в затхлости лекарств и харкая в пузырёк. Юрик совсем не умел писать стихов, а образ этой славной смерти — под верным знаменем, за правое дело, уже проткнутый несколькими копьями, а всё наступая с мечом, — так лучезарно рисовался ему, что в двенадцать лет он описал полустихом на одну ученическую страницу: „Вот как я хотел бы умереть”. Тоже — для одного себя.

Это было — ещё до начала войны, никто о ней ещё и не думал. А тут же — и грянула. По тротуарам, по Садовой вниз он бегал рядом с уходящими на вокзал войсками и громко подпевал их оркестрам. Он любил их всех, уходящих на войну, и так бы хотел идти с ними! Но это было никак не возможно: не потому что мама запрещала даже думать — мамы и всегда запрещают и руками держат, а — никто бы его и не взял: с начала войны ему было двенадцать. Царевич Алексей, на два года моложе Юрика, всё время фотографировался в военной форме, но это было нарочно, ведь он не воевал. Иногда в журналах мелькали фамилии или даже фотографии каких-то военных юнцов, но очень редко, неизвестно где они были, и как будто старше Юрика. Наверно, редко кому повезёт, а то вернут.

И так два года шла война, два года колыхалась реальная линия фронта, а Юрику исполнилось всего только четырнадцать, и он каждый день накидывал ранец за плечи (впрочем, и в этом было солдатское) и шёл на Соборный переулок в свою маленькую школу, реальное училище Попкова, рядом с почтамтом. Здесь он любил каждую классную комнату, каждую по-своему, и маленький зал, где по переменам бегали в пятнашки, и особенную у них почему-то чугунную лестницу, всякую перемену грохочущую под каблуками реалистов (а на перилах набиты чурки, чтоб не съезжали ерзком). Он соединял батарейки в физическом кабинете, переливал пробирки в химическом, скользил указкой по большим школьным картам (всю географию он знал с закрытыми глазами, всю Землю ощущал как излазанный пол под роялем), а то рассеянно косился в окно на узкий многолюдный Соборный внизу, особенно замечал бинты раненых, если проходили, и часто думал про войну: странно, застала его настоящая большая война, а никак ему на неё не попасть, сколько б она ни тянулась.

И какое-то закрадывалось ощущение внутреннее, что так и должно быть. Что какая она ни Вторая Отечественная, огромная и необходимая, и старший брат на ней, — а к Юрику Харитонову она почему-то не должна отнестись, обманула. Не потому что неудачная — он даже особенно любил неудачные войны, на них изрядно нужны герои, а по чему-то другому — она не его война, не та, где он нужен и о которой всегда мечтал. (Но после такой кровопролитной какая же другая вскорости могла прийти на Землю, чтобы стать его войной? Невероятно.) Так что он и рваться на неё перестал, просто учился, просто жил.

А тут приехал в отпуск брат! — и Юрик пристал к нему быть сколько можно вместе, и слушать-слушать его рассказы про войну! Но война, может быть и сохраняя свой главный высший доблестный смысл, раскрылась в рассказах Ярика такой тяжёлой, неуклонной, громоздкой, за тысячу вёрст от лёгкой стройности, как Юрик рисовал. Он и ещё поостыл.

А тут разразилась и революция! Две недели плескало по Ростову и у них в семье, слёзы на глазах мамы и Жени, ликование всех знакомых — Юрик было отдался ему, забыв и про войну всякую. Но Ярослав успел и тут поохладить младшего брата: что революция может привести к развалу армии. А потом, уехав, писал (не говори маме), как и его самого солдаты оскорбляли в поезде, чуть не сорвали погоны! Юрий перенёс это унижение вместе с братом, дрожал от гнева. И какая тогда, действительно, осталась война??

Было и такое последствие революции: учителя на уроках стали читать вслух газеты и говорили о счастливом будущем, а уроков можно и не готовить. Стало можно сперва — устраивать митинги на переменах, потом — и собрания вместо уроков, избирать самоуправление, делегатов в педагогический совет. А в Петровском училище собирали то всеростовский сбор всех гимназистов, то — всех реалистов. Говорили речи: требовать, чтобы учащихся уравняли в правах с учителями, а среди попечителей и инспекторов произвели бы прочистку. Из старших классов записывали и в гражданскую милицию, а во главе милиции стал обыкновенный студент. И Юрик записался: ведь там будет доставаться иногда надевать на плечо ремнём настоящее ружьё! Но записалось гимназистов и студентов — много сотен, и как ни разбивали на роты и десятки, а был только галдёж, пустое озорство, ничего военного там не оказалось, и Юрик оттуда выписался. Тут же пошёл слух, что экзамены или все отменят, или наполовину, и учебный год сократят, и стало можно пропускать занятия, и ничего. Юрику такой новый беспорядок очень не нравился: опустошался большой кусок жизни, а праздник всё равно какой-то ворованный. И у строжайшей мамы в гимназии тоже порядки ослабли сильно, и тоже бывали собрания гимназисток, выборы, — и мама не сердилась, не запрещала, а находила это правильным. Да за семейным столом две недели только и разговоров было — о новой свободе, о новом общественном градоначальнике и комиссаре Временного правительства Зеелере и как разогнать старую консервативную городскую думу, она не хочет расходиться.

А ещё за эти недели в Ростове, и всегда славном грабежами, — они стали теперь слишком частые и даже дневные, а кого ловили, то еле вырывали власти от самосуда бешеной ростовской толпы. Чего раньше не бывало — все банки теперь охранялись часовыми-солдатами, а по городу ходили вооружённые патрули.

И потеряться бы можно во всём ералаше этой весны, да отметилась она в Ростове ещё одной стихией: небывалым, как говорят, за тридцать лет наводнением Дона! Уж во всяком случае за жизнь Юрика ничего подобного никогда не происходило! Сперва от таянья взбухла Темерничка, залила привокзальную площадь и отделила вокзал от города. Потом и Дон стал подниматься и разливаться, и поднимался, и разливался, — и во вторую и в третью неделю апреля это стало уже настоящее море: с высоких правобережных откосов, с верхних этажей уступных зданий на Воронцовской, на Конкрынской — ни простым глазом, ни уже в бинокль не увидеть было того берега, залило, говорили, на 15 вёрст. Залило Зелёный остров, даже и с верхушками деревьев, Батайск, Елизаветовку, Ольгинку, Койсуг, потом стали приходить вести, что страшное что-то в Старочеркасске: снесло пятьсот домов?! И во многих верховых станицах тоже разорение. Но вода угрожающе поднималась и дальше! — в день приходило по несколько новостей, двух местах размыло пути между Ростовом и Новочеркасском, поезда больше не ходят! И в Таганроге наводнение! — затоплены соседние сёла, уничтожено много скотьего корму.

А наверно ещё потому эта стихия так влечёт, что отсасывает тоску от сердца. Тоску по девочкам.

Этой весной просто нестерпимо стало Юрику по девочкам. И с какими он был знаком, случалось разговаривать, ни с какой — просто. А одну, другую, пятую и седьмую, каждую недолго, он мечтал себе в идеал или просто жарко целовать. Юрик вообще прыгал, бегал, плавал, дрался, обливался холодной водой, всегда ощущал себя подвижным и стойким — а только чувство к девочкам, разливалось по телу слабящей мутью, ни на что не похожей, так что оставалось сидеть, лежать — а шевелиться и действовать невозможно. Всё в жизни — утро, звонок, книги, еда, лодка, лопата, коньки — звало к бодрости, и только это одно растравляло в слабость, как заболевание.

И именно теперь, в этот взбудораженный месяц, постиг его такой случай. В скаутском обществе, на Таганрогском, остался он как дежурный убирать зал после всех. Потом спустился в подвальный этаж в душевую. Обычно там мылись большой компанией, шумели. А тут — он ещё и воду не включил, услышал: за перегородкой, в женской купальне, кто-то вошёл, тоже одиноко, опоздав. Слышно было отлично, оказывается перегородка не доходила до потолка на аршин. И, босыми ногами беззвучно, он стал переходить, искать щёлку, щёлку — и нашёл! Вполне довольно, чтобы как раз напротив щёлки увидеть раскрытую дверь в женскую раздевальню — а там! — там Мила Рождественская, дочь доктора, которую он сразу узнал, — раздевалась у скамейки! Раздевалась — и до самого конца! Юрик думал — сердце разорвётся, этого нельзя перенести. Он потерял всякое сознание. Но и тотчас смекнул, что по этой перегородке сумеет взлезть, есть куда ставить пальцы ног, и под потолком можно беззвучно перемахнуть, а там — хоть спрыгнуть, спуститься внезапно перед ней — и будь что будет! Заднюю дверь её раздевалки она наверное заперла, не войдут — и, нисколько не стыдясь своего откровенного вида, открыто просить, умолять её о ласке. Они — довольно близко знакомы, она не должна слишком испугаться. Да разве он знал её до этой минуты? — только с этого прозора через щёлку Мила стала ему близка несравненно со всеми девчёнками Ростова. Всё затмилось! — и он полез как одержимый, но крадучись, ещё слышно, она тоже ещё не включила воды.

И — уже был головой у верхней перекладины, когда остановился. Не испугался, нет. И не отчаялся, что она его прогонит, пусть прогонит, он так же перелезет назад — он уже сейчас чувствовал себя соединённым с ней этой тайной, которую она через миг тоже узнает, — всё пылало в нём, стучало, ноги подрагивали, а не сорвался. Но уже под самым потолком, при перелазе, вдруг подумал: а неблагородно! она же беззащитна; и — может, она не заперлась? и оттуда, сзади, ещё войдут кто-нибудь? Не за себя испугался, за неё: что о ней тогда подумают?

Не решился. Раздумался.

Стал тихо спускаться.

А Мила включила воду, шум — и уже стояла не против щели.

Кусал руки — в бессилии, и в презрении к себе.

И теперь на этом лихом наводнении Юрик разгуливался, забывал, не так жжёт.

А та-ам! Там — размыло дамбу через луга Владикавказской железной дороги за большим мостом! — вот-вот прервётся и сообщение России с Кавказом! И — ура, прервалось! — снесло мост между Заречной и Батайском на 8-й версте, там теперь пассажиры поездов переходят по висячему мостику! В Батайске вода поднялась до окон, переселяются в товарные вагоны. При ветре ходят по этому морю — прямо морские волны. А не подорвёт ли вода и огромный ростовский мост? (Вот бы рухнул, только без поезда!) Вода наступала и на главный ростовский вокзал, мобилизовали людей и ломовых спасать пакгаузы товарной станции. А в порту! — залило мастерские, газовый завод, конторы, склады, часть электрической станции, не говоря уже, что везде сносило баржи, лес, лодки. (Юрик с приятелями успели свою лодку вытащить почти в город, на подъём.) Мобилизованы были (от роспуска думы не сразу власти нашлись) все паровые катера, все шлюпки яхт-клубов — и Юрик с друзьями тоже ходили помогать, и нагружали, и отгребали, совсем уже забыв ослабевшие теперь уроки.

Всякий порядочный ростовский мальчик хорошо плавает, гребёт и рыбу ловит, и любит Дон, и проводит много дней на воде. Но такой воды никто сроду не видел, терялись и здоровые мужчины. (И Юрик всячески скрывал от мамы, что ходит бортыжать по наводнению, и низы брюк отмывал и высушивал. Но дома не замечали, своя суматоха: у сестры Жени родился Мишка, теперь ещё один юриков племянник.) Уже никак не речная, не озёрная — истинно морская ширь, прикатившая в Ростов! — как грудь дышала! как на моторке нестись!

Ясно, что ничего хорошего во всём этом не было, а какая-то колотилась радость. Почему-то нравится, когда происходят беды, и даже грандиозные катастрофы, — хоть бы и со мной, и с нами, и вот коров перевозят в лодках, а железнодорожные пассажиры поплыли пароходами на Азов. Здорово! Есть в этом захват. В катастрофе — что-то сладкое есть.

 

 

18

 

Может быть, зря Алина в марте уезжала от Жоржа в Борисоглебск, это была ошибка. Надо было встретить его в лицо и послушать, как он будет оправдываться. А уже поехав — напротив, не надо было писать письма, сорвалась, тут Сусанна права. Но поди не сорвись, когда грудь пылает как раскрытая рана.

Но Сусанна оценивает обстановку серьёзней и опасней, чем она есть. Она не знает, насколько Жорж всё-таки совестливый, и этим даже не типичен для офицера: сделав дурное, обидев, он потом неизменно подвержен саморазбираниям, поиску прощения и желанию загладить.

Всё ясно: измена его произошла от того, что он отбился, отвык от жены. Она так заполняла всегда его жизнь — и надо снова так после войны. Надо — окружить его собой.

И вдруг — Жоржа возвратили в Ставку! — перст судьбы. (Конечно, ещё бы лучше — вернули б его в штаб Московского округа.) И Алина, не колеблясь, решила покинуть свою московскую жизнь и наладившиеся концерты — и ехать к нему в Могилёв, чтобы постоянно быть с ним, восстановить непрерывность семейной жизни, главное — непрерывность. Создать в Могилёве хоть и временное, но уютное существование.

Перевозить обстановку было бы, конечно, безумием. Да и найти квартиру в переполненном городе совсем нелегко. Но у Корзнеров оказались в Могилёве дальние родственники, и по просьбе милой Сусанны согласились сдать Воротынцевым меблированный флигилёчек у себя в саду. Конечно, вести хозяйство здесь намного трудней, но дело к весне, печей не топить. Конечно, кое-что изменить, перевесить, переставить, довезти из московской утвари, а одну комнату освежить побелкой — хлопот много, но всё это живо, радостно. Алина бурно действовала, и даже хозяин удивился, „какой она орёл”. Да энергия её — неукротима, если есть на чём развернуться.

А кончились хлопоты с устройством — и вдруг надвинулась страшная апатия, пустота.

Нет, только ни за что не скисать! Держаться.

Сусанна, провожая, настаивала и настаивала: не поддаваться влекущему урагану упрёков, сердечной жажде высказаться до конца: от шквала самых справедливых обвинений может стать только хуже, и даже всё развалится. Гораздо умней притвориться, что всё прошло, на этом всё и забыто, что с той мерзкой женщиной всё кончено, отрублено и навсегда. Принять полностью как искреннее, сделать вид, что принято и поверено, и теперь только зорко следить. Но, добавляла Сусанна: ещё и быть весёлой для него, лёгкой, — с такой жгучей раной в сердце попробуй!..

Во флигеле стояло и пианино — но боже какое расстроенное, как можно было до такого состояния довести, дикари! А в чужом городе не так сразу найдёшь и хорошего настройщика, с первым попалась: он стал молоточки обрезать, и плохо. Нашла второго, этот бранился”, что первый испортил, ещё резал, исправил. На всё ушло немало времени и волнений, но вот музыка полилась и здесь! (Свой бы рояль сюда!) Алина теперь не могла бы без музыки и неделю, да после всего пережитого в чём другом душу отвести, если уста обречены на немоту? — только ежедневной музыкой она и вырывала себя из апатии. И пусть эти звуки охватывают мужа при входе. Уж там вникает, не вникает, какая вещь играется, но чистая музыка должна очищать и его замутнённую развратом душу.

Знаешь, — сказала ему значительно, и хорошо у неё вышло: — Что бы там в мире ни случалось, войны, свержения, революции, но человек не должен погубить себя и свою душу.

И в этот миг глубоко-внимательно смотрела на него, вкладывая всё то, чего обещала не выражать открыто. Он вздрогнул, принял взгляд — и отвёл. Его это глубоко достало, она видела.

Да не только музыкой. Здесь, в вынужденной провинциальной запертости, можно было многое доделать и завершить — например, привести в порядок свой архив фотографий? Делать бы и новые снимки, ведь жизнь в Ставке — это не повторится. Но не такое отягощённое сердце надо иметь, нужна беззаботность. А так — делаешь-делаешь, да как вспомнишь, как потянется вся эта цепь мук и унижений, как он восторгался той негодницей, — прутьями раскалёнными пронзает всё существо, руки расслабляются, всё вываливается.

И — не стало ощущения обычного настоящего здоровья. Всё время какая-то слабость, без болезни. Записывала своё состояние в дневник.

Даже вспоминать себя отвергнутой — ад палящий! И ни с кем не поделишься: как рассказывать о пренебрежении мужа? Это уж с Сусанной так прорвалось в грозную минуту, слишком даже и перед ней распахнулась, теперь и перед нею гордость требует не проиграть мужа.

Держаться, держаться! Поплачешь скрытно — станет легче. Надолго ли?

Теперь бы в Могилёве восстановить? — чтоб он в свободные полчаса рассказывал ей из службы, о лицах, отношениях, препятствиях, удачах?

А её рассказов — он и вообще не ждёт, не спрашивает. Не угадывает, какие б её желания выполнить. А ведь в мелких признаках внимания вся и любовь. Уходя и возвращаясь, норовит поцеловать в щёчку, если Алина настойчиво не подставит ждущих губ. Правда, видно, что минувшая история ему не далась легко, он помучился хорошо, и это несколько облегчает: если страдал — значит любит.

Но снова подумаешь: а насколько ему настоятельно нужна жена? Придёт поздно вечером, свалится и заснул. И не знает, что ночью она лежала комочком и тихо плакала.

Может быть, всё-таки, он поддерживает тайную связь с ней? Не проверишь, не получает ли от неё писем на штаб. В карманах — пока ничего нигде ни разу не нашла. Но он может оставлять в штабе же. Алина остро ждала: а не заикнётся ли он, что ему необходимо ехать в Петроград „по делам службы”? Она, разумеется, поехала бы с ним, но не сразу бы о том объявила: сперва посмотрела бы, с каким видом он будет отпрашиваться. Другие офицеры ездят, в Ставке нетрудно изобрести повод. Но нет, он не заикнулся. Можно поверить, что если у них и не порвано, то прервано.

Алина понимала, что изменившаяся — нет, уже не прежняя! — жизнь велит ей быть вдумчивой и вникнуть в загадку происшедшего. Тогда в пансионе он был в таком размягчённом состоянии, всё бы выложил: чем же она его так привлекла? Как бы он ни успокаивал, что обе — разные, и области жизни разные, но в самом жгучем неизбежно пересечение, сравнение, предпочтение. А и из гордости уже не спросишь. Даже простой непосредственности с ним он лишил её своей изменой. А что ты рассказывал ей обо мне?.. Да истерзанное сердце толкает: а как же она могла сходиться с тобой без страдания, что ты женат?.. А мог ли бы ты совершить, что совершил, если бы уже тогда знал, ценой каких моих страданий это обойдётся?..

Даже свою живую откровенность надо перед ним душить! Но — взялась держаться.

Чем заняться? чем заняться!? Пришла счастливая мысль: навалить на себя ещё одно дело, освежать французский язык. В двух кварталах нашлась учительница, Эсфирь Давыдовна, знакомая хозяев, и совсем недорого бралась давать уроки, у себя дома. Да Алина больше всего на свете всегда любила учиться, ведь это наслаждение. „Давай вместе, — вызывала Жоржа, — как бы интересно, дружненько!” Некогда, да он и сколько-то помнит. „Ну давай, я на ночь буду тебе повторять свои уроки?”

Да ведь он не только дни, он и все вечера в штабе, и по воскресеньям, — много ли видятся они? Переездом в Могилёв Алина обрекла себя на прямое затворничество.

В одиночестве целыми днями — как не растравиться этим грызением? не сойти с ума?..

 

 

19"

(по буржуазным газетам, до 14 апреля)

 

ОТЧАЯННОЕ ПОЛОЖЕНИЕ АВСТРИИ.

 

СТАЧКИ И БЕСПОРЯДКИ В ГЕРМАНИИ.

 

НАРОДНЫЕ ВОЛНЕНИЯ В БОЛГАРИИ.

 

Добывание немцами жиров из трупов... из них выделывается маргарин...

 

... на фронте между Суассоном и Реймсом куётся заключительное звено счастья народов...

 

Неудача русской армии на Стоходе до некоторой степени затушёвывается исторической важностью русско-английской встречи в Месопотамии...

 

... Вековечное тяготение русского народа к Царьграду разве можно ставить в ряд завоеваний? Оно внушено культурными защитными целями, нельзя жить без выхода в белый свет. Царьград — ключ ко всеобщему миру. Именно демократия должна отстаивать интересы своего народа, созданные географией.

 

Лондон. „Таймс” пишет: „Переворот разогрел историческую дружбу между Россией и Соединёнными Штатами. Друзья России с дружеским вниманием следят за развитием революции.”

Президент бюро депутатов британских евреев в публичной речи указал на долг русских евреев в ответ на их освобождение — помочь продолжению войны.

 

Похороны жертв революции в Петрограде были смотр духовным и душевным силам нашей революции. Кто не следил с замирающим дыханием за стройными колоннами! Нельзя было не заразиться душевным напряжением, какой-то особенной проникновенностью... волшебная законченность организации...

 

Кадетский съезд. Совесть, разум и чувства нашего народа мощно вылились на съезде Партии Народной Свободы... Речи трёх министров — по своей политической ценности, душевному подъёму, государственной мудрости разве можно сравнить с лицемерным трусливым лепетом слуг старого режима?.. Партия Народной Свободы остаётся верна своему принципу широкого народовластия...

 

... Русской Республике суждена удача. Она родилась — чтобы жить! ... Уже парят в весеннем воздухе ласточки общемировой свободы.

 

Нельзя не преклониться перед моральным, духовным, то есть религиозным величием этой революции. Воистину, вера горы сдвинула. Мы переживаем нечто подобное тому, как 2 тысячи лет назад двое учеников Господних, шедших в Эммаус...

(Философов)

 

Товарищ министра внутренних дел Д. Щепкин заявил корреспондентам : „Успокоение в стране растёт с каждым днём. Все опасения о возможности аграрных беспорядков устранены. По всей стране к земельному вопросу население относится спокойно. И Совет рабочих депутатов не вызывает никаких трений с Временным правительством.”

 

Из речи министра Некрасова на всероссийской ж-д конференции: „Те, кто видели, как метался Николай II под наблюдением железнодорожников... Вы были первыми проводниками идей, брошенных из центра. Вы своими мозолистыми руками выковали дело освобождения. Революция не расстроила ж-д дела, можно быть вполне спокойным за будущее железных дорог. Необходимо демократизировать ж-д строй... Содействовать установлению в России полного народовластия...” ... Министр говорил с непередаваемой задушевностью, сразу создавшей удивительную близость с аудиторией.

 

Вопреки всяким слухам, в русской армии на Румынском фронте царит полная дисциплина.

(„Речь”)

 

Дезертиры, расположившиеся в Кишинёвской губернии, местами организуются, через делегатов ведут переговоры с гарнизонными комитетами, попутно посягая на частную собственность населения. Местные деятели ведут непосильную борьбу с этими явлениями, но не встречают поддержки ни в штабе Военного округа, ни в штабе Румынского фронта.

 

... Из болезни перелома армия выходит более сплочённой, окрепшей и воодушевленной.

(„Биржевые ведомости”)

 

... Спаянная железной дисциплиной, объединённая пламенным желанием забыть всё, кроме боя, наша армия порадует нас желанной победой!

(„Русская воля”)

 

... Не принимайте приказов от лиц, которых вы не знаете, какие бы подписи и печати под ними ни стояли...

(„Армейский вестник”)

 

Ген. Шуваев обратился к дивизионному комитету с дружеской откровенной речью. Он горячо взывал к гражданскому чувству солдат, призывая прийти на помощь Временному правительству прекращением продажи сапог и обмундирования. В ответ ему оратор заявил, что армия пойдёт на все лишения для блага отечества. Растроганный генерал расцелова